не рвутся навычаи, не исчезает память прошлого, когда вымерший, казалось бы, целиком город населяется вновь? Все теми же именами называют улицы, те же предания старины передают друг другу, поминая славные деяния предков своих… Не чудо ли это? Что такое память народа? Где и кем хранится она? Когда и как исчезает?
Уже установлено, что ни войны, ни моровая беда, ни глады, от коих вымирают целые волости, неспособны убить, уничтожить народную память. А убивает ее совсем другое, и не надобно для того ни мора, ни лихих ратных лет, ни иной какой-то беды. Исчезает, пропадает память прошлого в спокойные, даже вроде бы счастливые годы, когда что-то как бы сгнивает, исшаивает изнутри, как то было в позднем Риме или Византии, в которых народу вместо прошлого величия в веках доставались только одни налоги да утеснения. И уже переставала радовать, уже являлась отяготительною, ненужною и пустою древняя слава. Так наступает конец. С упадка духа, с упадка внутренних сил. Византийцы четырнадцатого столетия, ведя бесконечные войны друг с другом, почти без сопротивления отдали туркам три четверти своей империи. Можно ли было тут что-то исправить и возродить этот уставший народ – неведомо.
Так что же такое был великий мор середины четырнадцатого столетия, истребивший треть населения европейского мира? И почему буквально в ближайшие годы по миновении этой беды снова строят города, вновь выходят рати, спорят друг с другом князья, словно бы и не было мора, словно бы и не было тяжкой беды, сравнимой разве с самым страшным, самым великим нашествием беспощадного врага?
В стихийных бедствиях такого размаха современникам событий чудится всегда нечто эсхатологическое, потустороннее. Мозг отказывается принять, что перед ним слепая случайность. Мыслится вмешательство высших сил, приходят на ум слова о каре Господней, о массовом наказании за грехи.
Черная смерть, родившись в глубинах Индии и пройдя по городам Азии и Северного Причерноморья, выжгла, выморила Италию, Францию, Испанию, Англию, германские страны, Польшу, Литву и Русь, откуда вновь опустилась по Волге, обратным уходящим потоком снова опустошив золотоордынские города. Словно многоглавый дракон, подъяв черные пасти, начал съедать, выжигая, средневековый европейский мир, отворяя дорогу – чему? В этом окольцевавшем Европу движении, в этом шествии смерти из страны в страну, все время по краю континента, постепенном, словно проползание огромного змея, в этой замкнувшейся наконец цепи зла трудно было, в самом деле, не узреть некоего наказания свыше, некоего ниспосланного народам ужаса, кары – или, напротив, испытания мужества и полноты сил…
Почему, например, чума не рванулась три года назад из Сарая на Русь, а прежде обтекла всю Европу? Почему не разошлась по Европе веером? Не проникла по торговым путям из Италии прямо в северные германские страны, а как бы оползала по краю весь европейский мир? И что унесла и что принесла она Западу? Сказалась ли на том смутном, спорном и до сих пор непостижном для историков явлении, которое мы зовем Возрождением или Ренессансом?
А на Руси, всего четверть века спустя вышедшей на Куликово поле? Что сотворила с Русью черная смерть? Что унесла и чему отворила дорогу? Почему сразу и вдруг после чумы, долженствовавшей, казалось бы, на годы и годы задержать и остановить всякое развитие ремесел, торговли и городов, начинается подобное вихрю бурление, сталкивают и рушат и вновь восстают из праха, являя волю и дерзость к борьбе, силы народные, с неслыханными до того упорством и верой?
Чума не выбирает лучших, не губит, как война, сильнейших в нации. Чума убивает всех подряд, но потому и работает она как косарь в поле или как низовой, съедающий сухие травы огонь. И когда схлынула гибель, когда обнажились корни трав и забили вновь родники воды живой, неподвластные уничтожению, то и произошло так, словно коса смерти, выкосив веси и города, нежданно помогла расти новому, юному, что пробивалось изо всех сил, как лезет молодая трава сквозь прошлогоднюю сухую ветошь.
Молодость языка, молодость Руси Владимирской сказала слово свое, слово жизни, вновь и опять опровергнувшей смерть. И пахарь взялся за рукояти сохи, и воин наострил меч, и новые белоголовые ребятишки веселою беготней наполнили осиротевшие было домы, подобно тому как юная зелень тонкоствольных берез затягивает угрюмую черноту пожоги.
Черная смерть, о которой судачили, спорили, толковали в рынках и на вымолах, в путях и застольях, медленно проползала по стране, начиная со Пскова, волоча за собой свой окровавленный хвост. В Новгороде Великом мор, начавшийся в середине августа, свирепствовал вплоть до весны и стихнул около Пасхи. Когда оставшиеся в живых горожане молили Господа о миновении беды и зарывали последние трупы, мор охватывал Владимирскую Русь, до которой глубокою осенью 1352 года только еще начинал добираться. Смоленск уже вымирал, а по Владимирщине покамест ползли только слухи, люди убирали хлеб, и беда казалась им стороннею и чужой.
Любава, старшая замужняя Мишукова дочерь, шла по двору от стаи, только что подоив корову, с полным ведром молока. С тех пор как погорели на Москве, ее семья перебралась под Рузу да так и застряла здесь. Никита не раз наезжал, созывал к себе в отстроенный терем, но все не собраться было. И Палька, муж, не хотел жить вместе с Никитою. Объяснял так:
– Там холостежь, ратны мужики! Нагрянет полна изба – да всех пои, корми, ежеден шляться учнут! Никите что – старшой, свои кмети, а я чем буду перед им виноват?
Да и хозяйство держало. Покосы рядом с избою, почитай. Четырех поросенков ноне завели. Лошади, куры во дворе. Не вдруг и двинесси!
Палька промышлял извозом, помалу подторговывал, жили справно, неча Бога гневить! Даве, когда рубили Велесову рощу, дубы нипочем взял (прочие покупать страшились, баяли – грех) и выгодно перепродал потом. Оборотистый мужик! Дочки росли, Маня и Сонюшка, сын ожидался вот-вот – так уж по всем бабьим приметам выходило, что должен быть сын…
С улицы, из-за изгороди, ее окликнули. Любава остановилась, вздымая полный живот, щурясь на солнце, поглядела туда. За изгородью стояла какая-то странница в рванине, хрипло гнусила. Напиться просит! – догадала Любава. Поискав глазами, взяла берестяной ковшик, отлила молока из кленового ведерка, ведро поставила на крыльцо, понесла молоко страннице. Гуси, вразвалку проходившие по двору, с недовольным хлопаньем крыльев тяжко заспешили прочь от хозяйки. Любава вперевалку подошла к плетневой изгороди, не думая ни о чем, только отворачивая глаза от солнца, подала страннице ковшик. Та протянула руку, словно как скрюченную воронью лапу, черная гнилая кость далеко