Барабаны взрыкнули – раз, и еще, и еще – мерно, страшно, неторопливо. Хрипло, гнусаво взвыли огромные трубы. И тронулись с места деревянные страшилы. Уверенно, спокойно, как волки к охромевшей лосихе, бьющейся в снегу. Под свист бичей, рев барабанов и труб, вой волокущих их смердов поползли к стенам. И за ними потекла замершая было орда…
– Вре-ошь! Врре-ошь, еретница [41] , волочайка [42] , елсовка поганая! [43]
Воевода не узнал этого голоса. Не могло быть такого у первого думца государя Черниговского, красы и гордости его ближней дружины – боярина Феодора.
Черниговский боярин стоял, держа перед собой оголенный меч. И острие его почти касалось еле прикрытой лохмотьями груди седой княгини.
Воевода неторопливо поднялся, не глядя видел, как поднимаются от костра, разведенного на полу пощаженной пожаром каморы государева терема, его бойцы.
И черниговцы тоже поднимались. Ближние гридни Феодора – Дамас с Романцем [44] – стояли по обе руки боярина, держа наготове чеканы [45] , злобно зыркая по сторонам: подходи, кому на тот свет невтерпёж.
А вот Феодор ничего не видел. Ничего и никого, кроме сидящей напротив молодой старухи. В неё он, может, и сам того не сознавая, тыкал мечом. Ей в лицо визгливо выкрикивал оскорбления:
– Врёшь, врёшь, лоскотуха лесная [46] ! Мученика позоришь, радехонька, что навет отвести некому! Не мог владыка, слуга Божий, к поганым переметнуться, врешь, ведьма! Ты-то, ты сама как жива осталась?! Сговорилась погань с поганью! Истинно сказано, ворон ворону глаз не выклюет!
– Всё ли сказал, боярин ласковый? – Словно иней лег на клинки от безмятежности этого голоса, даже угли в костре потускнели, синевой угарной подернулись. – Не веришь мне, съезди до ворот. Там он где-то, никто его не прибирал. Ежели не побрезговали им стервятники – по печатке на пальце признаешь. А после на платье его погляди, да глянь, какие стрелы в мясе его торчат – наши али степные. А коли досадно тебе, что я, елсовка поганая, слугу Божия пережила – так ведь добро дело не опоздано. Ты, боярин, мечиком-то зря не маши. Ткни, да всего-то делов. Али секани.
Феодор словно только что уразумел, что держит в руке меч, воззрился на него, как на диковину. Он открыл рот, и воевода подумал, что знает, о чем заговорит черниговец. Невместно марать добрую боевую сталь кровью женщины, тем паче – безоружной, тем паче – явно не в разуме. Княгиня не дала ему сказать этого.
– Ты лучше секани, боярин, – всё той же безмятежной поземкой прошелестела она. – А то ведь за речи твои, за разум да за вежество я, дура лесная, тебе, выблядку, язык вырву…
И никто ничего не успел. Ни воевода, ни гридни его, ни Дамас с Романцем. Лохматая молния метнулась над костром. Гнев и воинский опыт встречать угрозу ударом в два бича хлестнули Феодора. Сверкнул меч с ощерившимся на лезвии волчком – клеймом славных мастеров немского города Пассау [47] . Тускло блеснул на яблоке [48] процветший крест [49] . Лопнул, разрывая уши в ставшей тесной каморе, истошный женский вопль. Отлетев, рухнула кучей лохмотьев молодая старуха, седая княгиня. Умолк голос-позёмка, а глаза давно были мертвы.
Воевода выхватил меч, слыша, как со злым свистом соколиных крыльев покидают гнезда-ножны клинки земляков, видя, как щетинится мечами строй врагов – недавних союзников, подмоги черниговской. А на губы рвалась, ломилась улыбка безумного, злобного счастья.
Вот и всё. Сейчас всё кончится. И это хорошо. Это очень хорошо. Он не смог защитить. Он не смог умереть вместе со своим городом. Он слишком слаб, чтобы мстить. Всё, что он может – помянуть их всех. Детей. Жену. Государя. Всех. Не по-христиански – древними поганскими поминками-тризной [50] . Помянуть – и захлебнуться алым, теплым хмельным вином. Как хорошо…
А первым захлебнется он. Красавец с греческой иконы, чужими глазами глядящий на немецкий клинок в своей руке. На клинок, не раз до седла разваливавший длиннокосых половцев [51] и раскалывавший вместе с головами безликие стальные болванки латинских шеломов галичан. [52]
На чистый клинок без единого пятнышка крови.
– Ох, детушки, вы мои детушки… – зашелестел по каморе, лютым морозом сковывая сжимающие оружие руки, голос-позёмка. – Дурища ваша мать, дура… что бы не жить ей с ладушкой в полюбовницах, не рожать вас в глухой избушке, в лесной чащобе… дорогонько стало мне имечко, дорогонько… нету лесной глупой бабе ни счастья, ни утехи, ни смерти…
Она поднялась – и от маленькой седой женщины шарахнулись по стенам те, кто скакал по ночным зимним лесам на битву с вражьим полчищем; те, кто прошел сквозь убитый, растерзанный город.
Немецкий меч бритвой срезал изрядную долю лохмотьев, бесстыже заголив грудь и верх живота.
На голом теле светлел, рассасываясь на глазах, след удара – длинный узкий синяк.
…Нижний город догорал, наполняя воздух едкой гарью и жаром, а на стенах детинца уже не осталось мужчин. Даже ремесленников. Даже холопов. Старики, бабы и дети вдвоём-втроём натягивали луки, швыряли камни, плескали в лезущие на стены косоглазые смуглые хари варом и горячей смолой, скопом сталкивали с раскатов глыбы-каменюки. Совсем уж дряхлые старухи стерегли малышей, чтоб те не мешали старшим.
Здесь больше не было чужих и своих, вольных и холопов, знати и черняди. Холопки Палашка с Фёклой и боярыня Пелагея, вцепившись в деревянные вилы, опрокидывали подсунувшуюся, уже жадно дрожащую под чьими-то ногами лестницу.
– Соседка, помогай! – крикнула Пелагея. – Не сдюжим!
Она повернулась к ним, кинулась, держа в руках ковш с пузырящейся, булькающей смолой.
– Ма-а-а! – отчаянно зазвенело за спиной. Княгиня развернулась – и успела влепить черпак смолы как раз в раскосые черные глаза неведомо как влезшему на стену чужаку. Он завизжал, мотая головой, вцепившись в неё, словно пытаясь оторвать лицо, слепо шарахнулся – и полетел вниз головой со стены, во двор детинца. На полу из плах осталась кривая сабля, которой он успел взмахнуть один раз. Один только раз.
– Мама, ты где? Ты не уходи… я сейчас встану, мам, ты не плачь, я же не плачу… мне совсем не больно, мам, правда… мы их прогоним, правда, мама? Ты не уходи только, мама… я сейчас встану, се…
– Костя! Костенькаааа!!!
На ее вой никто не оглянулся. Как недавно не оглядывалась она сама. Слишком часто рядом начинали отчаянно выкрикивать чьё-то имя, бесполезно тормоша быстро коченеющие на зимнем холоде тела.
Ты могла. Когда-то ты могла. Вы так и познакомились – его принесли в твою избушку, и его раны были не лучше этой. Тогда ты могла.
«Мы их прогоним, правда, мама?»
Цена имени… Будь ты проклято, новое имя!
– Соседка, вставай! Живее! Да брось же ты его, Дево Богородице, ты ж не Бог, мёртвого не подымешь!
Княгиня подняла глаза. На неё смотрело мокрое, перекошенное лицо Фёклы. Палашки нигде не было видно, рослая красавица Пелагея лежала на спине, покойно сложив руки под пробитой стрелой грудью.
– Уходить отсюда надо, соседушка, – выдохнула Фёкла. – Серебряные ворота ироды проломили. Одна надежа – Успенский собор. Авось Пречистая заступится, не даст на поругание. Соседушка, да кинь ты его, прости Господи! О дочке думай, ему не поможешь уже!
Княгиня и холопка бросились прочь. Вокруг живых больше не было. Оскальзываясь в крови, переступая через мёртвых, скатились вниз. Кром вдруг стал совсем незнакомым. Где-то заржали кони, завизжал по-бабьи чужак – они кинулись прочь…
Где и как разминулись с Фёклой – не помнила.
Поворот, еще поворот, перекресток… куда? Направо! Только б Алёнку до Успения дотащили… только б Алёнку…
Они наскочили друг на друга у поворота и закричали разом – от испуга.
– Ой, мама! – меховой колобок кинулся к княгине, вцепился в летник между полами распахнутой шубы.
– Алёнка! – выдохнула она. – Ты… ты как здесь?!
– Казни, матушка-княгиня! – повалилась в ноги старуха-нянька. – Не успели мы! Не успели – переняли дорогу. Тьма их, поганых, и всё на купола золотые, что мухи на мед!
– Алёнка… – бормотала княгиня. – Алёнушка моя…
– Мама, а где Коська? Опять убезал, да? Он нехолосый…
Сердца у госпожи и у холопки оборвались разом. Совсем рядом заржала лошадь, грянули в намост копыта, заперхал нерусский клич:
– Кху-кху-кхуууу!!!
Они глянули друг на друга – и холопка толкнула госпожу к поленнице:
– Княгинюшка, лезь туда – эвон под дровами место есть…
– А ты?! – уже почти из-под поленницы.
Старуха глянула шальным глазом, оскалила щербатые пеньки:
– А я уведу! Сзаду-то, чай, и сойду за молодуху! Подурю уж головы-то напоследок – хоша и поганые, а всё мужики! Не те мои года – в мужиках копаться!
Она бросилась прочь. А еще через мгновение переулок затопило потоком конских неподкованных ног и сапог в стременах.
Сколько они лежали под поленницей? Час? Два? День? Время она не считала с того самого мига, как заполыхал Нижний город и пришлось в спешке закрывать ворота Среднего, на которые уже летела пена с мохнатых морд неподкованных лошадок.