— Дела плохи, скрывать нечего, Сергей Терентьевич… — сказал Евгений Иванович печально и ласково. — Вот когда я сегодня от Константина лопухинского в первый раз про Растащиху услыхал, я подумал, что, в сущности, ведь и вся Россия Растащиха…
— Правильно! Верно ваше слово! — сказал Сергей Терентьевич. — Посмотрите, у вас под городом винопольку выстроили — дворец в четыре этажа, чуть не за тридцать верст видно. А школы? Помню, незадолго до смерти Льва Николаевича был я у него в Ясной{4}, так старик все по комнате бегал и ужасался, что народ в сутки два миллиона рублей пропивает… В сутки, в сутки! И в то же время народ разут, раздет, безграмотен — на дело денег нету… Или вот, помню, как в солдатах я служил — я в Петербурге солдатчину отбывал, в стрелках, — нагляделся я на тамошние роскошества. Одну гвардию возьмите: вся в золоте и в серебре, лошади тысячные, все огнем горит — сколько все это стоит? Как можно допускать это в соломенной, вшивой, неграмотной России? С какими думами пойдут из этих полков парни по своим поганеньким избенкам, полным тараканов да шелудивой детворы? И мало Зимнего дворца, еще дворцы постановили себе и в Царском, и в Петергофе, и в Ораниенбауме{5}, и в Гатчине, в Крыму и везде — к чему это мотовство, этот разбой? Правильно, правильно говорите вы, что Растащиха…
И они шли пустынной дорогой, которая, выбежав с мертвой вырубки, змеилась теперь то крестьянскими хлебами — немудрящи они были, эти хлеба! — то небольшими перелесками, то чахлыми, кочковатыми, заболоченными покосами, и говорили, говорили на те тяжелые русские темы, о которых говорили миллионы русских людей, говорили без конца, говорили бесплодно, потому что никаких реальных результатов от этих неугасимых разговоров не было. Вокруг них радостно сияла мягким закатным сиянием разоренная, истощенная земля, в чистом небе таяли пушистые облачка, ласково манили в себя синие русские дали, а они безжалостно бередили раны душ своих и страдали, искренне, подлинно, глубоко, болели болями странной и несчастной земли своей…
Сергей Терентьевич был человеком далеко незаурядным — какою-то белою вороной в сером, бестолковом, крикливом вороньем стаде русского крестьянства. Когда он подрос, то по традиции древлей окшинской земли он решил: на земле биться не стоит — надо выходить в люди. На окшинском языке это значило переехать в город и поступить на какую-нибудь должность. Так он и сделал. И он был лакеем на волжском пароходе, и служил артельщиком в технической конторе, и был старшим дворником в огромном доме на Пречистенке, и был кондитером с лотка, и приказчиком в лесном деле и, парень хорошо грамотный — сам подучил-ся — и толковый, смотрел, запоминал, думал и в конце концов решил, что все это только видимость одна. Он все бросил, вернулся домой в деревню и взялся за хозяйство с упорною и молчаливою страстью. Он женился еще в Москве, и на его счастье его Марья Гавриловна оказалась работящею и спокойною хозяйкой, которая хотя и с трудом, но все же втянулась в крестьянское дело: ей было лестно, что здесь она самостоятельная хозяйка, а не господская подтирка, как иногда, с раздражением вспоминая свою городскую жизнь, говорила она. И дело у них закипело.
На революцию 1905 года Сергей Терентьевич отозвался сперва радостно, но как только увидел ее близко с первых же дней, так тотчас же решительно отмежевался от нее и весь с головой ушел в свое молодое хозяйство. Но тут на пути ему вдруг стало совершенно неожиданное препятствие: тот мир, та крестьянская община, которую Сергей Терентьевич, начитавшись интеллигентских книжек, склонен был ставить очень высоко, думая, что в ней таятся зародыши какого-то светлого будущего. Жизнь действительная с необычайной быстротой и не без жестокости оборвала крылышки этим мечтам. Мир и его сходки в действительности совсем не были поэтическим вече или народоправством, в них и следа не было какого-то хорового начала — мир был собранием вздорных, мелочных, темных, друг на друга странно озлобленных, гнусно ругающихся и часто совершенно пьяных людей, которые думали и говорили решительно обо всем, но только не об одном: об общественном и даже, мало того, о своем собственном благе! Сергей Терентьевич очень скоро с испугом заметил, что все более или менее порядочные и разумные мужики и хозяева боялись этого своего веча хуже черта и только в случае крайней уже необходимости решались выходить на мирские сходки, что на сходках этих верховодила гольтепа, пьяницы, барышники, горлопаны, руководили делами часто в прямой ущерб самим себе, подкупленные разными ловкачами и дельцами за четверть или полведра водки. За эту четверть они продавали ловкачам часто то, на что сами они могли бы купить себе сто ведер этой самой столь ими любимой водки. Человек прямого и светлого ума и души энергической, Сергей Терентьевич стал стыдить немногих хороших мужиков за это их уклонение от общественных дел, но те только усмехались и говорили:
— Попробовай!
И он стал пробовать. Он предложил мужикам прорыть канавки по заболоченным лугам — его высмеяли: это, может, которым москвичам там мокро — так что же, пущай они наденут манишку и едут опять в Москву, там суше, а нам, мужикам, и так больно гоже. Он стал настаивать, чтобы продать дрянненького мирского быка ростом с кошку и купить быка хорошего, чтобы понемногу улучшить тасканскую породу местных коровенок, дававших по стакану дрянного синего молока в сутки, — мужики стали говорить о быке всякое похабство, и все кончилось общим смехом. Сергей Терентьевич попробовал отменить старинный и гнусный обычай опивать нанятого по весне пастуха — на него вся голытьба обрушилась с такой злобой, как будто он совершил величайшее святотатство. Он попросил у мира сдать ему в аренду ни на что не нужный деревне выгон на задах: он поставит там небольшой кирпичный заводик, и мужики окрестных деревень будут иметь под рукой хороший и дешевый кирпич для построек — ведь они горят почти каждый год, им же расчет построиться поумнее, но его высмеяли опять и выгона ему назло не дали, и мотивом выставили то, что они не желают быть умнее своих отцов и дедов, которые, слава Богу, и без кирпича свой век прожили, а что касаемо пожаров, так это Божие попущение и против Бога могут рази идти которые в Москве побывамши, ну а ежели в Москве лутче, так и надо было там оставаться, а не ездить в деревню баламутить попусту народ. А какой гвалт поднялся, когда предложил он миру наладить свою кооперативную лавку!.. И орали против него всегда лежебоки и пьяницы, отбросы, а те, которые соглашались с ним с глазу на глаз, на сходе не решались и рта раскрыть. «Что им, острожникам? Сожгут…» — опасливо говорили они о мирских коноводах. И когда он на своей, до сего времени пустовавшей — как и у всех — усадьбе посадил садик, парни в ночь выдрали все его яблоньки и ягодные кусты: «Ишь, сволочь, яблоков тоже захотел, паршивый черт!» И когда раз отказался он принять к себе ходивших по деревне пьяных попов, кощунственно оравших по избам какой-то дикий вздор, с тех пор духовенство демонстративно игнорировало его, и он перестал ходить в церковь, и мальчишки орали вслед ему: «Шелапут… шелапут…» Что это значит, они и сами не знали, но предполагалось, что это что-то очень нехорошее и обидное.
В свободное от полевых работ время, которого так много у русского крестьянина средней полосы, Сергей Терентьевич столярничал, а отдыхая, усиленно читал, добывая книжки всюду, где только мог. И вот как-то раз зимой он крепко затосковал и, пытаясь оформить то, что его волновало и мучило, пытаясь понять всю эту окружавшую его жизнь, нищую, дикую, озлобленную, он написал ряд очерков из жизни крестьянства и тайно от всех, даже от Марьи Гавриловны своей, послал их в редакцию одного петербургского журнальчика, который на своем знамени написал народ, разумея под словом этим прежде всего крестьянство. Недели через три Сергей Терентьевич получил от редакции любезное письмо, в котором ему сообщалось, что его талантливые и интересные очерки могут быть напечатаны, если он согласится на некоторые сокращения. Он, не понимая, в чем дело, на сокращения согласился. Очерки его появились, и Сергей Терентьевич ахнул: сокращено было как раз то, что он ценил больше всего в своем труде, и его крик «спасите, мы погибаем!» каким-то чудом превратился в пошловатый кукиш правительству. Но критика доброжелательно отметила его труд, и московский «Посредник»{6} попросил у него разрешения перепечатать их отдельной книжкой. Сергей Терентьевич опять попытался восстановить искажения в своем труде, но выторговал лишь очень немного: и посредниковцы, как оказывалось, знали народ лучше его и еще лучше знали, что этому народу было надобно. И подумав, что лучше кое-что, чем ничего, Сергей Терентьевич согласился на появление своей книжки и в изуродованном виде, но втайне дивился, почему это не дают ему высказаться свободно, почему они считают необходимым опекать его, хотя сами и кричат о необходимости свободы слова, и, главное, откуда и как взялась у них эта странная власть заставлять людей говорить не то, что они думают…