«Маной встал и пошел с женою своею».
Этой фразы, ее тяжелой тягучести, довольно, чтобы ощутить поступь Маноя — грузную и вялую (кстати, имя Маной в позднем иврите означает также «покойник»). В этих семи словах, звучащих явным контрастом к «женщина тотчас побежала и известила мужа своего», рассказчик рисует Маноя эдаким «тюфяком»: он еле тащится за своей расторопной женой, за что Талмуд выносит ему порицание и даже называет «невеждою», ибо он нарушил правила, установленные Талмудом: «…нельзя мужчине идти позади женщины, и даже если женщина повстречалась ему на мосту, то она должна посторониться, ибо тому, кто пойдет за женщиной, переходящей реку, вход в мир грядущий заказан».[4]
Итак, Маной плетется «за женою своею», встречает чужака и размышляет, кто же он такой. Хотя перед этим, взывая к Богу, он настойчиво просил, чтобы Бог послал и ему «человека Божьего», но чувствуется его подозрение по поводу мужчины, с которым жена встречалась в поле наедине, да еще и дважды, и от которого узнала, что родит ребенка… «Ты ли тот человек, который говорил с сею женщиною?» — спрашивает он, и за этими словами слышится недоверие, смешанное с ревностью; ощущается брюзгливое смирение человека, понимающего, что его унизили.
Обратим внимание: Маной не спрашивает: «Ты ли тот человек, что приходил к жене моей?» Что-то мешает ему выговорить это вызывающее, взрывоопасное слово (ведь речь идет о двоих мужчинах и одной женщине, возможно, уже беременной…). Это слово способно столкнуть всех троих в открытом конфликте. Маной называет чужака просто «человеком», а не «человеком Божьим», и, объединив слова «человек» и «женщина», сам будто отдаляется от этой пары, выдавая терзающие его подозрение и ревность.[5]
«Я», — коротко отвечает ангел.
«Итак, если исполнится слово твое, как нам поступать с младенцем сим и что делать с ним?» — спрашивает Маной, и в этом вопросе снова сквозит недоверие к чужаку и даже к обещанному сыну. Маною еще не верится, что он говорит с Божьим человеком, а тем более с ангелом. Если бы он верил, то, конечно, пал бы ниц перед ним, а не беседовал в таком тоне, без единого слова почтения.
И тут возникает вопрос: а мог ли ангел изменить свой облик при втором появлении? Ведь ясно, что Маною не так явно он видится «Ангелом Божиим, весьма почтенным». Может быть, жена преувеличивала, когда описывала его после первой встречи? Или в облике его ничего не изменилось, а все дело в том, что жена Маноя оказалась восприимчивее к истинной сути своего собеседника, чем ее муж?
Ангел еще раз дает указания и разъяснения по поводу правил, которые надо выполнять, чтобы обеспечить достойное рождение и воспитание назорея Божьего. Трудно не заметить, что во все время разговора он обращается к Маною с явной неохотой, подчеркивая, что у того вторая роль: «…пусть он [т. е. ребенок] остерегается всего, о чем я сказал жене».
Ангел говорит, а Маной и его жена внимают; можно лишь догадываться, что творится в тот момент в их сердцах, что думают они о младенце, которого им предстоит вырастить по божественной «инструкции», подробной и доскональной.
Впрочем, не столь уж и доскональной. Перечитывая текст повторно, замечаешь, что ангел, излагая Маною наставления по воспитанию сына, не упоминает о запрете стричь волосы. Как понимать смысл этого умолчания, допущенного теперь уже ангелом? Когда это сделала жена, можно было сослаться на ее тогдашнее смятение; но у повторного умолчания смысл другой, более серьезный: уязвимым местом Самсона, как известно, были его волосы, лишившись которых он утратил силу. Быть может, и женщина, и ангел чувствовали, что в этом вопросе, жизненно важном для «имеющего родиться младенца», на Маноя полагаться нельзя, и потому не доверили ему этого секрета?
Даже после подробного перечисления всех указаний напряжение между мужем и ангелом не ослабевает. Положение Маноя невыносимо: на него низвергается поток информации, его захлестывают острые и противоречивые чувства, и главное из них — подозрение; ему кажется, что жена с этим надменным чужаком плетут вокруг него интригу, какой не видел свет. Даже у человека сообразительнее и острее умом в такую минуту голова пошла бы кругом. Маной в отчаянии пытается найти подход к ангелу: «…позволь удержать тебя, пока мы изготовим для тебя козленка», — предлагает он. Но ангел с непререкаемой враждебностью, для которой нет никакой видимой причины, отказывается: «…хотя бы ты и удержал меня, но я не буду есть хлеба твоего», — говорит он и добавляет, что лучше Маною принести козленка в жертву не ему, а Господу. Возможно, он подозревает, что Маной хочет его удержать, чтобы проверить, кто он такой? «Маной же не знал, что это Ангел Господень», — говорится в Ветхом Завете и тем самым лишний раз подчеркивается несообразительность Маноя.
Пристыженный Маной спрашивает имя ангела, добавляя нелепое разъяснение: «…чтобы нам прославить тебя, когда исполнится слово твое». Но ангел снова отталкивает его: «…что ты спрашиваешь об имени моем? Оно чудно». «Чудно», — отбривает он Маноя. Иными словами: не по твоему разуму, тебе такое не постичь. Можно предположить, что это оскорбление глубоко врезалось Маною в память и будет отдаваться в ней эхом после рождения сына. Деяния Самсона станут для его отца чудными и загадочными.
Маной, охваченный смятением и сомнениями после уклончивого ответа ангела, кладет на камень козленка и хлебное приношение. Ангел «делает чудо», высекая из камня огонь, и возносится в небеса, а Маной с женой падают ниц; лишь теперь Маной наконец понимает, что перед ним и впрямь был Ангел Господень, «…верно, мы умрем, ибо видели мы Бога», — говорит он жене, и в голосе его страх не только перед Богом и Его ангелом, но и перед всем, что эта поразительная встреча может внести в их жизнь. Даже перед младенцем, который еще не родился, но уже окутан непроницаемой пеленой тайны и угрозы.
«Верно, мы умрем», — бормочет Маной, а жена отвечает ему со спокойной логикой, а может, и с легкой иронией, которой набралась от холодного и надменного ангела: «…если бы Господь хотел умертвить нас, то не принял бы от рук наших всесожжения и хлебного приношения, и не показал бы нам всего того, и теперь не открыл бы нам сего».
Так эта женщина, суть которой еще совсем недавно сводилась к прозвищу «неплодная», вдруг на глазах у читателя начинает расти от фразы к фразе. Может быть, чудесная беременность вливает в нее силы и сознание, что она носит в чреве необычного ребенка, возвышает ее, вселяя, при всех сомнениях и страхах, новую уверенность в себе. К тому же трудно представить, чтобы женщина с хватким умом не заметила, что ангел предпочел дважды встретиться наедине именно с ней…
Но, быть может, мы ошибаемся и путаем причину со следствием? Может, жена Маноя всегда была такой — сильной, находчивой и смелой? Потому-то ангел и предпочел принести свою весть именно ей, а не мужу. Неслучайно Рембрандт, изображая встречу этой пары с ангелом, «бросил» Маноя ниц, как мешок с картошкой, в униженной и даже смешной позе, а жена его (вопреки описанию этой сцены в Ветхом Завете) сидит высокая и прямая, излучая упрямое достоинство, твердость и уверенность в себе. Рембрандт, как и многие другие художники, выбравшие для себя этот сюжет, чувствует, что из этих двоих именно женщина — сильная и доминантная фигура. Если так, то становится понятна сила ее слов, сказанных о Самсоне: «…от самого чрева до смерти своей».
В наши дни название «Цора» носит кибуц,[6] расположенный неподалеку от возвышенности, на которой, вероятно, некогда находилась библейская Цора. Основатели кибуца, выходцы из «Объединенного движения»[7] и активисты «Пальмаха»,[8] заложили здесь поселение в конце 1948 года, после войны за независимость, разразившейся вслед за провозглашением государства Израиль, когда на него сразу напали армии четырех арабских стран. В этой войне, так же как и в войнах эпохи Судей, равнина, где обитало колено Иуды, была важным стратегическим районом, привлекавшим к себе жадные взгляды соседей. Когда силы ЦАХАЛа[9] подошли к арабской деревне Цора, большинство арабских жителей покинули свои дома, а те немногие, что остались, были изгнаны. Все они превратились в беженцев, большая часть которых живет сегодня в лагере беженцев Дахейше близ Хеврона.
Середина октября, 2002 год. Над холмами низменности навис мутный и знойный день. По радио в сводке об автомобильном движении говорят о пробках у перекрестка Самсон между Цорой и Эштаолом.[10] Проселочная дорога отходит от главного шоссе, вьется среди леса, ведет путника к фруктовым рощицам арабской Цоры, к руинам. Там, под сенью низких насаждений, вдруг открываются взору мать с сыном — палестинцы, пришедшие из Дахейше собирать оливки с деревьев, что некогда принадлежали их семье. Женщина с силой трясет ветви дерева и бьет по ним палкой, а сын ее, мальчик лет десяти, быстро и молча сгребает падающие, как черный град, оливки на расстеленное под деревом полотнище.