умерить свой образ жизни несколько больше…
— Не захочу. Теперь, подозреваю, слишком поздно, даже если бы я и захотел. Но я не сожалею о своем выборе.
Его недоверчивый взгляд встретился с моим. Я быстро попросил:
— Скажи мне природу этой болезни.
Эскулапий зачастил длинными фразами на жаргоне Гиппократа. Слушать его было не слишком приятно, и потому не стану навязывать это описание потомкам.
— Как долго мне осталось, Эскулапий?
— Мой господин, если ты будешь избегать излишеств и следовать моим предписаниям, тебе остался год, с позволения богов. — Он отвел взгляд.
Год!
Теперь, когда все сказано и приговор произнесен, бесконечное спокойствие снизошло на меня. «Да, — рассуждал я (но безо всякого страха), — на этот раз мне надо быть осторожным. Год — это слишком малый срок для того, что предстоит мне сделать. Прошлое должно быть искуплено, будущее же следует накапливать, подобно тому как скупец копит золото».
Я улыбнулся тщедушному врачевателю:
— Ты поставил правильный диагноз.
К моему удивлению, лицо его сморщилось, и Эскулапий разразился неожиданным приступом слезливости, открыто рыдая и не сдерживаясь, в манере, типичной для всех греков. Потом, немного успокоившись, он сказал, утирая слезы и неловко глотая слова:
— Прости старика, господин мой Сулла! Но даже греческий раб способен проливать слезы по тому, кого он любит.
Тут он собрал свои инструменты и вышел, оставив меня в задумчивой позе у светильника. Рабы, поджидавшие у двери, таращились на него, но виду не подавали. Они были хорошо вышколены.
Я прошел к южной колоннаде, где солнце уже начало нагревать каменные плиты, и некоторое время стоял, погрузившись в раздумья. До меня доносились запахи конюшен и болтовня девушек-рабынь у лотков для стирки. Я слышал мычание и топот коров, неспешно спускающихся с пастбищ. Вдалеке, ближе к морю, тянулись ровные ряды виноградников. Я перевел взгляд на остров, где оливковые деревья серебром отливали на фоне ласкового осеннего неба. Поле за полем, границы стерни казались светлыми. Мой взгляд опустился вниз, туда, где вдалеке поднималась дымка над гаванью Путеол [13], а дальше, в гавани, — крошечные белые и коричневые точки, свидетельствовавшие о том, что на смену ночным рыбачьим лодкам в море вышли прогулочные суда. В последнюю очередь я с неохотой глянул на северо-запад. В сотнях миль от этих синих холмистых горизонтов лежал Рим и ждал, приложив тысячи ушей к земле, новостей от меня. Я глубоко вдохнул сентябрьский воздух. Потом подозвал мальчика-раба и послал его в покои Валерии, сказать ей, что я сделал то, что она просила. Но о словах Эскулапия не упомянул.
Комната, выбранная мною для своей работы, просторна, и в ней легко дышится. С открытым портиком, выходящим на холмы позади Кум. Альковы полны книг, которые собирал я в своих походах. Большинство из них печально потрепаны и разорваны, покрыты пылью, пятнами от вина и каплями свечного воска — бич интендантства, когда армия на марше. Моя старая охотничья собака лежит в своем углу и наблюдает за мной, пока я пишу. Она — наглядное напоминание о том, что дни мои сочтены.
Как погребальный костер не оставляет ничего, кроме пепла, так и жизнь моя сузилась до ничтожной стопки бумажных листков, разбросанных по письменному столу, — результат раскопок моего преданного секретаря Эпикадия в старых шкафах и военных сундуках. Однако, по мере чтения, воспоминания возвращаются ко мне, день гаснет незаметно, и я все больше осознаю, что истина всегда где-то за пределами тех слов, которые мы пишем. Возможно, она и новее недосягаема, а сами эти слова — лишь оболочка, нужная для того, чтобы наши истинные чувства, которые мы облекаем в них, сделались сносными.
Конечно же, гораздо труднее пытаться вспомнить не знаменательные общественные события, а мелочи повседневной жизни. И в этом большая вина историков — они на страницах своих летописей выделяют битву или закон, отделяя их от сложных эмоций, личной вражды или предубеждений, незначительных, непосредственных амбиций и желаний, которые, сочетаясь друг с другом, и составляют в конечном счете видимый образ неизменных конфликтов.
Но когда стариков подводит память, мы все больше полагаемся на историков, рассказывающих нам о прошлом, и, таким образом, невольно начинаем верить вместе с ними, что лишь те события, которые они записали, единственно правдивы и важны. Нам, да и им тоже, не мешало бы быть мудрее, если мы пытаемся найти мотивы своих поступков и поступков наших предков в предметах менее возвышенных.
Почему же мы пренебрегаем календарем нашей молодости, беспечными часами, проведенными в гимнастическом зале или за письменным столом, дружбой в юности, которая может повлиять на всю нашу дальнейшую жизнь? Где в наших публичных анналах место женам, или любовницам, или куртизанкам, которые влияли на наши решения, или где место тем, кому мы мстили лишь за то, что их влияние на нас иногда было слишком очевидным?
Жизнь, вся человеческая жизнь — дело личное, а не общественное, иррациональное, страстное и по большей части скучное. Когда мы оглядываемся назад, то выбираем из прошлого лишь то, что желаем запомнить, и уже сам факт выбора говорит за себя.
Тогда как же мне начать? Я, Луций Корнелий Сулла, происходя из славного и древнего римского рода, родился в шестьсот шестнадцатом году от основания Рима, когда Публий Корнелий Сципион и Децим Юний Брут были консулами, — слова верные, но недостаточные. Я родился с голубыми глазами и золотыми волосами, но повитуха уронила меня из страха перед злыми духами, когда увидела огромное алое родимое пятно у меня на лбу и подбородке. Под своими редеющими волосами, которые давно больше не золотые, я до сих пор могу нащупать пальцами слабый шрам, полученный при падении. У меня точеные римские черты лица — прямой нос, до сих пор не крючковатый, высокие скулы, твердо очерченный рот. Но дети плебеев, среди которых я рос, обычно с криками убегали к своим мамашам, когда я пытался поиграть с ними.
Я был рожден в самом худшем из всех наследий — в аристократическом семействе, скатившемся до дурной славы. Наша ветвь великого рода Корнелиев когда-то была почитаемой, даже выдающейся. Но один из моих предков — по-моему, несправедливо — был публично опозорен, и с тех пор имя «Сулла» означало все то, что римское патрицианство презирало, — нужду, нерадивую праздность, скандальное забвение. И течение трех поколений ни один Сулла не стал магистратом [14].
Мой дед в попытке сломать эту гнетущую, позорную традицию истратил больше денег, чем мог себе позволить, на предвыборную кампанию на государственную должность. В результате мой отец, лишенный как