– Почему надо? Да говорите же! Что вы мямлите, чёрт бы вас побрал! – закричал Голицын в бешенстве.
– Послушайте, Голицын, – проговорил Оболенский, всё ещё не поднимая глаз. – Сейчас вместе умрём. Не сердитесь же, голубчик, что не умею сказать. Я ведь и сам не знаю, а только так надо, иначе нельзя, если мы с Ним…
– С кем?
– Е г о забыли? – поднял глаза Оболенский с тихой улыбкой, а Голицын глаза опустил.
Внезапная боль, как острый нож, пронзила сердце его. Всё та же боль, тот же вопрос, но уже обращённый к Другому: «С Ним или против Него?» Всю жизнь только и думал о том, чтобы в такую минуту, как эта, быть с Ним; и вот наступила минута, а он и забыл о Нём.
– Ничего, Голицын, всё будет ладно, всё будет ладно, – проговорил Оболенский. – Христос с вами! Христос с нами со всеми! Может быть, мы и не с Ним, да уж Он-то, наверное, с нами! А насчёт атаки, – прибавил, помолчал, – небось, ужо пойдём в штыки, не струсим, ещё посмотрим, чья возьмёт!.. Ну а теперь пора и на фронт: ведь какой ни есть, а всё же диктатор! – рассмеялся он весело и побежал, махая саблей. И все – за ним.
Добежав до фронта, увидели скачущего со стороны батареи генерала Сухозанета. Подскакав к цепи стрелков, он крикнул им что-то, указывая туда, где стоял государь, и они пропустили его.
– Ребята! – заговорил Сухозанет, подъехав к самому фронту московцев. – Пушки перед вами. Но государь милостив, жалеет вас, и если вы сейчас положите оружие…
– Сухозанет, где же конституция? – закричали ему из каре.
– Я прислан с пощадою, а не для переговоров…
-Так убирайся к чёрту!
– И пришли кого-нибудь почище твоего!
– Коли его, ребята, бей!
– Не троньте подлеца, он пули не стоит!
– В последний раз говорю: положите ружья, а то палить будем!
– Пали! – закричали все с непристойным ругательством.
Сухозанет, дав шпоры лошади, повернул её, поднял в галоп – толпа отшатнулась – он выскочил. По нём сделали залп, но он уже мчался назад, к батарее, – только белые перья с шляпного султана посыпались.
И Голицын увидел с восторгом, что Оболенский тоже выстрелил.
Вдруг на левом фланге батареи появился всадник на белом коне – государь. Он подскакал к Сухозанету, наклонился к нему и сказал что-то на ухо.
Наступила тишина, и слышно было, как Сухозанет скомандовал:
– Батарея, орудья заряжай! С зарядом-жай!
– Ура, Константин! – закричали мятежники неистово.
В белесоватых сумерках затеплились рядом с медными жерловами пушек красные звёздочки фитилей курящихся. Голицын смотрел прямо на них – прямо в глаза смерти, – и старые слова звучали для него по-новому:
«С нами Бог! С нами Бог! Нет, Каховский не прав: будет революция в России, да ещё такая, какой мир не видывал!»
– Ежели сейчас не положат оружия, велю стрелять, – сказал государь, посылая Сухозанета к бунтовщикам.
– Ну, что, как? – спросил его, когда тот вернулся.
– Ваше величество, сумасбродные кричат: конституция! Картечи бы им надо, – повторил Сухозанет слова Бенкендорфа.
«Картечи или конституции?» – опять подумал государь, как давеча.
Сухозанет ждал приказаний. Но государь молчал, как будто забыл о нём.
– Орудия заряжены? – спросил наконец, выговаривая слова медленно, с трудом.
– Так точно, ваше величество, но без боевых зарядов. Приказать изволите – картечами?
– Ну да. Ступай, – ответил государь всё так же трудно-медленно. – Стой, погоди, – вдруг остановил его. – Первый выстрел вверх.
– Слушаю-с, ваше величество.
Сухозанет отъехал к орудиям, и государь увидел, что их заряжают картечами.
Прежний страх исчез, и был новый, неведомый. Он уже за себя не боялся – понял, что ничего ему не сделают, пощадят до конца, – но боялся того, что сделает сам.
Увидев Бенкендорфа, подъехал к нему.
– Что же делать, что же делать, Бенкендорф? – зашептал ему на ухо.
– Как что? Стрелять немедленно, ваше величество! Сейчас в атаку пойдут, пушки отнимут…
– Не могу! Не могу! Как же ты не понимаешь, что не могу!
– Чувствительность сердца делает честь вашему величеству, но теперь не до того! Надо решиться на что-нибудь: или пролить кровь некоторых, чтобы спасти всё; или государством пожертвовать…
Государь слушал, не понимая.
– Не могу! Не могу! Не могу! – продолжал шептать, как в беспамятстве. И что-то было в этом шёпоте такое новое, странное, что Бенкендорф испугался.
– Успокойтесь, ради Бога, успокойтесь, ваше величество. Извольте только скомандовать, – я всё беру на себя.
– Ну, ладно, ступай. Сейчас… – махнул рукой государь и отъехал в сторону.
Закрыл на мгновение глаза – и так ясно-отчётливо, как будто сейчас перед глазами, увидел маленькое голенькое Сашино тело. Это было давно, лет пять назад, в грозовую душную ночь, в Петергофском дворце, в голубой Сашиной спальне. Зубки прорезались у мальчика; он по ночам не спал, плакал, метался в жару, а в эту ночь спокойно уснул. Alexandrine подвела мужа к Сашиной кроватке и тихонько раздвинула полог. Мальчик спал, разметавшись; скинул одеяльце, лежал голенький – всё розовое тельце в ямочках – и улыбался во сне. «Regarde, regarde le done! Oh, qu'il est joli, le petit ange!»[64] – шептала Alexandrine с улыбкой. И штабс-капитан Романов тоже улыбался.
«Что это я? Брежу? С ума схожу?» – опомнился. Открыл глаза и увидел генерала Сухозанета, который уже в третий раз докладывал:
– Орудья заряжены, ваше величество.
Государь молча кивнул головой, и тот опять, не получив приказаний, отъехал к батарее, в недоумении.
«Господи, спаси! Господи, помоги!» – попробовал государь молиться, но не мог.
– Пальба орудьями по порядку! Правый фланг, начинай! Первое!– вдруг закричал с таким чувством, с каким боязливый убийца заносит нож, не для того, чтоб ударить, а чтобы только попробовать.
– Начинай! Первое! Первое! Первое! – прокатилась команда от начальника к начальнику.
– Первое! – повторил младший – ротный командир Бакунин.
– Отставь! – крикнул государь. Не смог ударить – нож выпал из рук.
И через несколько секунд опять:
– Начинай! Первое!
И опять:
– Отставь!
И в третий раз:
– Начинай! Первое!
Как будто исполинский маятник качался от безумия к безумию, от ужаса к ужасу.
Вдруг вспомнил, что первый выстрел – вверх, через головы. Попробовать в последний раз – не испугаются ли, не разбегутся ли?
– Первое! Первое! – опять прокатилась команда.
– Первое! Пли! – крикнул Бакунин.
Но фейерверкер замялся – не наложил пальника на трубку.
– Что ты, сукин сын, команды не слушаешь? – подскочил к нему Бакунин.
– Ваше благородье, свои, – тихо ответил тот и взглянул на государя. Глаза их встретились, и как будто расстояние между ними исчезло: не раб смотрел на царя, а человек на человека.
«Да, свои! Сашино, Сашино тело!»
– Отставь! – хотел крикнуть Николай, но чья-то страшная рука сдавила ему горло.
Бакунин выхватил из рук фейерверкера пальник и сам нанёс его на трубку с порохом.
Загрохотало, загудело оглушающим гулом и грохотом. Но картечь пронеслась над толпой, через головы. Нож не вонзился в тело – мимо скользнул.
Каре не шелохнулось: опираясь на скалу Петрову, стояло, недвижное, неколебимое, как эта скала. Только в ответ на выстрел затрещал беглый ружейный огонь и раздался крик торжествующий:
– Ура! Ура! Ура, Константин!
И как вода превращается в пар от прикосновения железа, раскалённого добела, ужас государя превратился в бешенство.
– Второе! Пли! – закричал он – и вторая пушка грянула.
Облако дыма застилало толпу, но по раздирающим воплям, крикам, визгам и ещё каким-то страшным звукам, похожим на мокрое шлёпанье, брызганье, он понял, что картечь ударила прямо в толпу. Нож вонзился в тело.
А когда облако рассеялось, увидел, что каре всё ещё стоит; только маленькая кучка отделилась от него и побежала в атаку стремительно.
Но грянула третья, четвёртая, пятая – и сквозь клубящийся дым, прорезаемый огнями выстрелов, видно было, как сыпалась градом картечь в сплошную стену человеческих тел.
Мешала скала Петрова, но и в неё палили: казалось, что расстреливают Медного Всадника.
А когда уже вся площадь опустела, выкатили пушки вперёд и, преследуя бегущих, продолжали палить вдоль по Галерной, Исаакиевской, по Английской набережной, по Неве и даже по Васильевскому острову.
– Заряжай-жай! Пли! Жай-пли! – кричал Сухозанет уже осипшим голосом.
– Жай-пли! Жай-пли! – вторил ему государь.
Удар за ударом, выстрел за выстрелом, – нож вонзался, вонзался, вонзался, а ему всё было мало, – как будто утолял жажду неутолимую, – и огненный напиток разливался по жилам так упоительно, как ещё никогда.