Генерал Комаровский взглянул на государя и подумал, так же как давеча, внезапно-нечаянно:
«Не человек, а дьявол!»
Голицын стоял у чугунной решётки памятника, обернувшись лицом к батарее, когда раздался первый выстрел, и картечь, пронёсшись с визгом над головами, ударилась вверх, в стены, окна и крышу Сената. Разбитые стёкла зазвенели, посыпались. Два человека, взобравшиеся в чаши весов, которые держала в руке богиня Правосудия на фронтоне Сената, упали к её подножию, и несколько убитых, свалившись с крыши, стукнулись о мостовую глухо, как мучные кули.
Но толпа на площади не дрогнула.
– Ура, Константин! – закричала с торжествующим вызовом.
– За мной, ребята! Стройся в колонну к атаке! – командовал Оболенский, размахивая саблей.
«Неужели он прав? – подумал Голицын. – Не посмеют стрелять, духу не хватит? Победили, перестояли? Сейчас пойдём в штыки и овладеем пушками!»
Но вторая грянула, и первый ряд московцев лёг как подкошенный. Задние ряды ещё держались. А толпа уже разбегалась, кишела, как муравейник, ногой человека раздавленный. Часть отхлынула в Галерную; другая – к набережной, и здесь, кидаясь через ограду Невы, люди падали в снег; третья – к Конногвардейскому манежу. Но пальба началась и оттуда, из батареи великого князя Михаила Павловича.
Бегущие махали платками и шапками, но их продолжали расстреливать с обеих сторон. Люди метались, давили друг друга. Тела убитых ложились рядами, громоздились куча на кучу. И не зная, куда бежать, толпа завертелась, как в водовороте, в свалке неистовой. А картечь, врезаясь в неё с железным визгом и скрежетом, разрывала, четвертовала тела, так что взлетали окровавленные клочья мяса, оторванные руки, ноги, головы. Всё смешалось в дико ревущем, вопящем и воющем хаосе.
Голицын стоял не двигаясь. Когда московцы дрогнули и побежали, он увидел, как вдали заколебалось уносимое знамя полка – поруганное знамя российской вольности.
– Стой, ребята! – кричал Оболенский, но его уже не слушали.
– Куда бежишь? – с матерной бранью схватил Михаил Бестужев одного из бегущих за шиворот.
– Ваше благородье, сила солому ломит, – ответил тот, вырвался и побежал дальше.
Пули свистели мимо ушей Голицына; сорвали с него шляпу, пробили шинель. Он закрыл глаза и ждал смерти.
– Ну, кажется, всё кончено, – послышался ему спокойный голос Пущина.
«Нет, не всё, – подумал Голицын, – что-то ещё надо сделать. Но что?»
Между двумя выстрелами наступила тишина мгновенная, и он услышал, как над самым ухом его слабо щёлкнуло. Открыл глаза и увидел Каховского. Взобравшись на каменный выступ решётки, он ухватился одной рукой за перила, а другой держал пистолет и взводил курок.
Голицын оглянулся, чтобы увидеть, в кого он целит. Там, у левого фланга батареи, за клубами порохового дыма, сидел на белой лошади всадник. Голицын узнал Николая.
Каховский выстрелил и промахнулся. Соскочил с решётки, вынул другой пистолет из-за пазухи и побежал.
Голицын – за ним. На бегу тоже вынул из бокового кармана шинели пистолет и взвёл курок. Теперь знал, что надо делать: убить Зверя.
Но десяти шагов не сделали, как валившая навстречу толпа окружила их, сдавила, стиснула и потащила назад.
Голицын споткнулся, упал, и кто-то навалился ему на спину; кто-то ударил сапогом в висок так больно, что он лишился чувств.
Когда очнулся, толпа рассеялась, Каховский исчез. Голицын долго шарил рукой по земле, искал пистолет: должно быть, потерял его давеча в свалке. Наконец бросил искать, встал и побрёл, сам не зная куда, шатаясь как пьяный.
Пальба затихла. Выдвигали орудия, чтобы стрелять вдоль по Галерной и набережной.
Он пробирался по опустевшей площади, между телами убитых. Сам как мёртвый между мёртвыми. Всё было тихо – ни движения, ни стона – только по земле струилась кровь неостывшая, растопляя снег, и потом сама замёрзла.
Он вспомнил, что московцы побежали в Галерную, и пошёл туда, к товарищам, чтобы вместе с ними умереть. По дороге на что-то наткнулся ногой в темноте; наклонился, нащупал рукой пистолет; поднял, осмотрел – он был заряжен – и для чего-то сунул его в карман шинели.
Когда он вошёл в Галерную, опять началась пальба – здесь, в тесноте, между домов, ещё убийственней. Проносясь по узкой, длинной улице, картечь догоняла и косила людей. Они забегали в дома, прятались за каждым углом и выступом, стучались в ворота, но всё было наглухо заперто и не отпиралось ни на какие вопли. А пули, ударяясь об стены, отскакивали, прыгали и не щадили ни одного угла.
– Истолкут нас всех в этой чёртовой ступе! – ворчал седой усач гренадер и по привычке вынул из-за голенища тавлинку, но тотчас спрятал опять, – должно быть, решил, что нюхать табак перед смертью грешно.
– Кровопийцы, злодеи, анафемы! Будьте вы прокляты! – кричал в исступлении, грозя кулаком, тот самый мастеровой с испитым лицом, в тиковом[65] халате, который проповедовал давеча о вольности, – и вдруг упал, пронзённый пулей.
Чиновник, старенький, лысенький, без шубы, во фраке, с Анной на шее, прижался к стене, распластался на ней, как будто расплющился, и визжал тоненьким голосом, однообразно-пронзительным, – нельзя было понять, от боли или от страха.
Толстая барыня в буклях, в чёрной шляпе с розаном присела на корточки и крестилась, и плакала, точно кудахтала.
Мальчишка из лавочки, в засаленном фартуке, с пустой корзинкой на голове, – может быть, тот самый, что следил за Голицыным давеча утром, когда он ждал «минуты сладкого свиданья», – лежал навзничь, убитый, в луже крови.
Рядом с Голицыным кому-то размозжило голову. «Звук такой, как мокрым полотенцем бросить об стену», – подумал он с удивлением бесчувственным.
И опять закрыл глаза. «Да ну же, ну, скорее!» – звал смерть, но смерть не приходила. Ему казалось, что все его товарищи убиты и только он один жив. Тоска на него напала пуще смерти. «Убить себя», – подумал, вынул пистолет, взвёл курок и приложил к виску. Но вспомнил Мариньку и отнял руку.
В это время Михайло Бестужев, собрав на Неве остаток солдат, строил их в колонну, чтобы идти по льду в атаку на крепость. Заняв её и обратив пушки на Зимний дворец, думал начать восстание сызнова.
Три взвода уже построились, когда завизжало ядро и ударилось в лёд. Батарея с Исаакиевского моста палила вдоль по Неве. Ядро за ядром валило ряды. Но солдаты продолжали строиться.
Вдруг раздался крик:
– Тонем!
Разбиваемый ядрами лёд провалился. В огромной полынье тонущие люди барахтались. Остальные кинулись к берегу.
– Сюда, ребята! – указал Бестужев на ворота Академии художеств.
Но прежде чем успели вбежать, ворота захлопнулись. Вынули бревно из днища сломанной барки и начали сбивать ворота с петель. Они уже трещали под ударами, когда солдаты увидели эскадрон кавалергардов, мчавшийся прямо на них.
– Спасайся, ребята, кто может! – крикнул Бестужев, и все разбежались. Остался только знамёнщик. Бестужев обнял его, поцеловал, велел отдать знамя скакавшему впереди эскадрона поручику и сам побежал.
Оглянувшись на бегу, увидел, что знамёнщик подошёл к офицеру, отдал знамя и упал, зарубленный ударом сабли сплеча, а офицер поскакал с отбитым знаменем.
– Ваше величество, всё кончено, – доложил Бенкендорф.
Государь молчал, потупившись. «Что это было? Что это было?» – вспоминал, как будто очнувшись от бреда, и чувствовал, что произошло ужасное, непоправимое.
– Всё кончено, бунт усмирён, ваше величество, – повторял Бенкендорф, и что-то было в его голосе такое новое, что государь удивился, но ещё не понял, не поверил.
Робко поднял глаза и тотчас опять опустил; потом смелее, – и вдруг понял: ничего ужасного, всё как следует: усмирил бунт и казнил бунтовщиков. «Если буду хоть на один час императором, то покажу, что был того достоин!» И показал. Только теперь воцарился воистину: не самозванец, а самодержец.
На бледных щеках его проступили два розовых пятнышка; искусанные до крови губы заалели, как будто напились крови. И всё лицо ожило.
– Да, Бенкендорф, кончено – я император, но какою ценою, Боже мой! – вздохнул и поднял глаза к небу: – Да будет воля Господня!
Опять вошёл в роль и знал, что уже не собьётся; опять пристала личина к лицу – и уже не спадёт.
– Ура! Ура! Ура, Николай! – начавшись от Сенатской площади, докатилось, тысячеголосое, до внутренних покоев Зимнего дворца, – и там тоже поняли, что бунт усмирён.
В маленьком круглом кабинете-фонарике, выходившем окнами на Дворцовую площадь, молодая императрица Александра Фёдоровна сидела на подоконнике, молча, бледная, помертвевшая, и смотрела в окно, откуда видна была часть площади, покрытая войсками.