Сильно рассердился в ту пору Товт-Торум — Бог Огня. Ворвался Товт-Торум в юрту Сандро, раскинул сотни рук своих, распахнул сотни ненасытных пастей с острыми огненными зубами. И охватил все в избе. Жадный, ненасытный Бог Огня…
Внезапно от толчка проснулась Аринэ, а пламя уже кидалось от стены на потолок, с потолка падало на пол и хищно подбиралось к спящим детям.
Вскричала громко Аринэ:
— Щох-щох! Торум Вайлын! Ты видишь, боже небесный! За что ты покарал мой кров? Зачем ты, Товт-Торум, хочешь поглотить моих детей? Ай-е! Ай-ю! Люди, по-мо-гите! — взывала о помощи Аринэ.
А пьяные мужчины ничего не понимали — разум отступил от них. Махали они, как полоумные, своими шабурами, толкались и шатались, рычали и рыгали. Прыгали они и падали — пытались со стены сбить пламя. А пламя все больше разгоралось и шире распахнулось, охватило уже небогатый скарб и пожитки. Аринэ вытолкнула старших девочек на улицу и швыряла им вслед дымящуюся одежонку, а сама бросилась в угол, схватила берестяную люльку — апу, выскочила из юрты и подвесила апу на старую березу, а у комля на шабурины усадила детей.
Плачут дети на каленом морозе: вырвали их из теплых ладошек сна. Выкатилась из-за черного урмана луна — спелая, ясная, холодная, заискрилась она, и голубоватый свет пролился на чистую нетронутость снегов. Из раскрытой юрты, из черного провала двери, раздались крики и ругань, визг.
Заметалась Аринэ — побежала в юрту. Дым, чад, тошные запахи паленой шерсти, горелой кожи и рыбьих костей. Растерялась Аринэ — то ли скарб спасать, то ли мужчин выталкивать. А те шли на огонь, как на вздыбившегося медведя. Только муж ее Сандро совсем плох. Ровное место его не держит, опрокидывает на спину. Падает Сандро, закидывает ноги за голову.
— Ы-ы, Ёлноер, — рычат мужчины. — У-у, да чтоб тебя Подземный Царь… — а огонь наотмашь бьет пламенем по лицам, по глазам, яростно хватает за волосы и откидывает, а мужчины визжат и стонут от боли.
— Сандро… Сандро! — умоляет Аринэ, за плечи поднимает тяжелого мужа. — Поднимись, муж мой! Поднимись, вспомни о сыне своем, о дочерях вспомни. Золой станешь, холодным углем, не увидит тебя сын… Вставай!
Встал Сандро. Пошатался, но встал. Поднял его младенец сын. Поддержали невидимые руки дочерей, пусть слабые, но верные. Кое-как вытолкнула Аринэ мужчин, пламя, словно рысь, яркое, пятнистое, прыгнуло им на плечи вдогонку, вырвалось из дверей и охватило крышу, впилось в жердины, ухнуло, зашептало что-то торопливо и невнятно беззубой ужасной пастью и принялось пересчитывать дранки и жевать бересту под ними.
— Огонь! — крикнул Мирон. — Горит Сандро! Хватайте, мужчины, топоры.
Чернущий, как глухарь, громадный, как лось, Васек-кузнец прыгнул в горящую юрту, вытащил плетеную корзину со скулящими щенками.
— Держи, батяня!
Сбежались евринцы к юрте Сандро, кто что схватил впопыхах — кто туесок, кто широкие камусные лыжи, кто деревянной лопатой принялся забрасывать снегом огонь. Но снег уже умяли, он отвердел, морозцем ночным его заковало, а до проруби далеко, да и крута к ней обледенелая тропа. Пламя под горстями снега шипело, проглатывало эти горсточки, и снег исчезал, поднимаясь светлым парком. А хохол Мыколка, скаля зубы, крушил топором юрту, Васек Чернота под тоненький голосок батяни своего Фили еще несколько раз нырял в пламя, вытаскивал какие-то вещицы. А потом на Ваське задымила рубаха.
И тогда Матерей Мать, Апрасинья, крикнула громко и властно:
— Бог Огня — Товт-Торум — просит материнского молока! Женщины!
Кормящие матери безмолвно опустились на колени, распахнули платья и в поднесенные посудины стали сцеживать молоко.
— Скорее! — кричит Матерей Мать. — Товт-Торум хочет испить материнского молока! Задобрите его жертвой, женщины!
— Йезус Мария! Пречистая дева! Какое дикарство… — бормочет Ондрэ Хотанг, раздирает чистую рубаху и перевязывает обожженную руку плачущей Аринэ.
Наверное, кормящих матерей было мало, а Бог Огня был рассержен, что не принесли вовремя жертву, — не унялся. Съел юрту — глотал кусками черно-красный своей пастью.
— Нехай горить! — кричит Мыколка. — Дерьмо, а не юрта… Труха да гниль… Мы ему, мужики, ежели подмогнете, добрую избу поставим. Нехай горить — уголья для Васька.
Остался Сандро без юрты. Голым остался, как налим. Да и не видел он ничего, прилег на сухой валежине, у изгороди, запахнулся в шабурину и заснул без снов, словно камень.
Аринэ до утра березовой жердью разгребала раскаленные уголья, доставая котел, медную посуду и чайники…
3
Пагулев проснулся, как всегда, рано, только-только прорезалась над рекой заря. На столе пыхтел самовар. Ефим, наклонившись над колташихой, вынимал черпаком куски баранины.
— Стой! — остановил его Кирэн. — Вынимай серсе!
— Да ну тебя, — отмахнулся Ефим. — Да разве станет хозяин мой сердце жевать? — У нас этот бутор — потроха: сердце, легкие, требуха — на стряпню, на пироги идут. Понял? А ты — хозяину…
— Обычай такой, — засуетился Кирэн… Закон… Серее, колову баранью, да хоть чью, у нас мужик, охотник, хозяин кусает. Обычай! — вскинул руки Кирэн. — Ба-бе ни-ни, польсой крех! Самый страс-сный крех! Тавай, таси из котла колову!
— Дикари, — пробормотал Пагулев, лежа на постели в другой половине избы. Но видно ему все и слышно через открытую дверь. — Дикари и есть. Отатарились наглухо, головы бараньи. В которого же бога они веруют? Илью-Пророка, Николу-Угодника поминают, Матерь Божию и Шайтана тут же. Шайтан — Сим Пупий — это есть ихний земной бог. Шайтан Пупий, а у татар Шайтан — черт. О господи! А больше все скверным языческим богам своим поклоняются. Тьфу! — Пагулев откинул енотовый тулуп, опустил ноги на ледяной пол, пошарил, нет ли носков или пимов. — А ежели без бога живут, то потерянный, стало быть, народишко. Эх, мелкота человеческая, сколько же ее по земле раскидано!
— Ефим! — громко позвал Пагулев.
— Иду, хозяин! — Ефим занес в комнату согретые у чувала носки и пимы. — Откушать зовут… Образ-то поставить? — усмехнулся в бороду Ефим.
Знал он, что хозяин его будет молиться хоть каменному, хоть деревянному идолу, стволине кедровой или чучелу звериному, ежели из такой мольбы, из идолища можно выжать копейку.
Пагулев остро, по-звериному чуял, что нужно сейчас скупить, что завтра, именно завтра, необходимо продать. Он чуял торговлю, биение ее сердца, держал в памяти все ее крохотные ниточки и узелки, как породистая лайка держит след драгоценного зверька, хотя тот и бежит по деревьям, хоронясь в дуплах. Он успевал скупить у вогулов горы пушнины и выгодно, втридорога, продать толкающимся на ярмарке иноземным купцам. Знал Пагулев спрос, наверное, изучал его, как охотник след в тайге, чутко вслушивался в дыхание торговли и, раскидывая свою сеть, улавливал, как она прогибается, колышется, когда в нее входила крупная рыбина.
В великое говение, перед пасхой, когда православный люд не прикасался к скоромному, не ел молочного и мясного, великим спросом пользовалась рыба. И Пагулев в лавки свои, в лавчонки, на базары забрасывал горы разной рыбы — от стерляди, нельмы и муксуна до слюнявого, колючего, как еж, ершика. В лавки Пагулева забегали мещанки и горожанки, кухарки и дородные купчихи, нагружали полные кошелки рыбой, и особенно охочи они до урака, копченной до прозрачности, высушенной до хрупкости рыбы, особо спрашивают урак, что готовился в мансийской деревушке Евре.
— Пагулев все могет!.. — втайне завидуя, отводя глаза, говаривали купцы. — Могет так обмануть, что поначалу думаешь — облагодетельствовал тебя. Так обманывает, будто из беды тебя выручает. Он в великое говенье из ершишкина хвоста золото гонит.
Но Пагулев очень сложный, нераскусимый человек, глубоко он прячет свое ядро-сердцевину. Простым, доступным он только снаружи казался. С мужиками любого достатка запросто мог за один стол сесть, и вина с ними выпить, и коркой хлеба занюхать, и на охоту на медведя, на рыбалку с ними сходить, у костра всю ночь с мужиками прочухаться. Многое он узнавал у тех костров: у огня люди размякают, раскрываются, голыми руками их бери. Не боялся Пагулев проникать в самые глухие места, отрезанные от мира, бездорожные, узкотропные места, безлюдные, зловещие, где подстерегал лихой человек или просто отчаявшийся беглый, что прятался от людей, властей и закона. Обладал Пагулев силой звериной — и не ведал страха, оттого, может, и не верил он ни в бога, ни в черта, а лишь в себя, в удачу свою. Пять лет назад вытащил Пагулев из ледяного крошева реки вконец обессилевшего Ефима. Бежал Ефим с каторги, уходил в родимую Тамбовщину потаенными тропами, да вот погибал в реке — надломился жидкий лед. Бросился Пагулев в реку — вытащил мужика, отхаживал месяц в зимовье.
— Век тебя не забуду! — поклялся Ефим, поднимаясь со шкур, громадный, костистый, страшной силы человечище. — Служить тебе стану!