Она крепко стиснула зубы и тяжко вздохнула. Волнующие, страшные мысли прервали сладкую дрему любви.
Чуть слышно бормочет под звон струн бандуры Алеша… «Алеша — Олеся… Олеся…»
— Скажи ж мени правду, словечко вирненьке,
Чи коли привернесься до мене любеньке…
Миркуй, сердце, миркуй, любке,
То до мене прибудь хутке,
Бо буде пизненьке,
Олесю–серденько…
XII
Было очень поздно. Томительная тишина была кругом. Цесаревна тянула предвкушение ожидающего блаженства сладкого сна в тишине и теплой свежести и не шла в опочивальню… Не уйдет этот сладкий миг. За окнами, в саду, во дворе во флигелях служб все давно уснуло. Едва светились в окнах за спущенными шторами цветные огоньки лампадок да неясные желтые отсветы зажженных кое–где ночников. Псы замолкли на мызе и в селе, за окном было слышно, как с тихим шорохом что–то невнятное шепчет лес — то ночь шествовала по земле легкой воздушной поступью.
Струны бандуры зазвенят у камина, тихий голос — уже не может громко петь Алеша — расскажет трогательную малороссийскую песнь–думу, где самые слова ласкают сердце, Алеша наложит ладони на струны и усмирит их томный рокот. Молчит, устремив большие, темные глаза в очи цесаревне. И такая в них жажда обладания, такая могучая страсть, что цесаревна не в силах вынести — отведет глаза.
«Ничего!.. Подождешь!.. Не уйдет сие от нас!.. Потерпи!..» Лень двигаться, лень думать, лень слушать и смотреть. Блаженное состояние покоя сковало ее тело и слило его с тишиной и мерным шепотом медленно шествующей ночи.
Внезапно у ворот залаяла собака, и сейчас же вся псарня на мызе залилась хриплым тревожным лаем. Им вторили на селе, и поднялся тот зимний, недовольный, злобный и дружный лай, что далеко слышен зимой и радует заблудившегося путника. Послышался, или так показалось, окрик часового. У ворот калитка хлопнула. Лай усилился, стали слышны людские голоса. В нижнем этаже, где были залы, кто–то прошел торопливой поступью, раздался стук растворяемых дверей и шаги по лестнице.
В столовую постучали и, не дожидаясь отклика, приоткрыли дверь. Камер–медхен, босая, в белой ночной юбке, с укутанной теплым вязаным платком грудью, с горящей свечой в медном шандале, заглянула в столовую.
— Простите, ваше высочество, я полагала, вы в опочивальне.
— Что там за шум, Вера? — спокойно спросила цесаревна.
— Ваше высочество, сейчас пришла какая–то монашенка и домогается непременно вас сейчас же повидать.
— Сейчас?.. Ночью?.. Что она, с ума спятила? Пусть дождется до завтра… Завтра, когда укажу, тогда и придет…
— Я ей говорила, ваше высочество… Такая настойчивая, не приведи Бог… Плачет даже… Кричит: «Я не для того ночью лесом бежала, чтобы до утра ждать!.. Меня волки загрызть могли. Бог меня спас… Утром уже и поздно будет…»
— Сказилась, дюже сказилась, — сказал, вставая и надевая кафтан, Разумовский. — Да откуда она?.. От кого?..
— Сказала — из Питербурха.
Цесаревна переглянулась с Разумовским. Желание сна и покоя боролись в ней с любопытством.
— Уже опять не сумасшедшая ли то наша Рита, — сказала цесаревна. — Ну, пусть войдет, только скажи: на одну минуту.
Разумовский хотел уходить, но цесаревна остановила его:
— Останься, Алеша. Послушаем, что еще там прилучилось.
Разумовский восковым фитилем зажег канделябр на камине. Тени побежали по стенам и прогоняли обаяние дремоты и тихой поступи ночи. Собаки на дворе умолкали.
Камер–медхен открыла двери и пропустила высокую тонкую девушку с лицом, закутанным черным платком. Та бросилась к ногам цесаревны.
— Ну, конечно, Рита, — сказала цесаревна и подняла с колен совсем обмороженную девушку.
— Ваше императорское высочество, простите мою дерзость и настойчивость, но я должна, должна, должна видеть вас еще сегодня.
— Опять что–нибудь придумала, — сказала цесаревна, открывая лицо Риты и глядя на лоб со шрамом недавнего ранения на виске, на незаживавшие рубцы на щеках.
— Как же добралась ты до меня, Рита?.. Опять, как для меня рисковала…
— Ваше высочество, я целый день шла, не присаживаясь… Вы знаете, какой глубокий снег!.. Только в Петергофе егермейстер Бем дал мне сани и провожатого.
— Ничего не ела… Совсем замерзла… Ну верю, что что–нибудь тебя заставило так поступить… Садись… Алексей Григорьевич, распорядись, братец, ужину ей подать и вина… Дрожит вся…
— То так… От волнения… Я так счастлива, что застала вас и могу все вам рассказать… Дело касается России…
— Ну, ладно… Ладно… Уже и России!.. Много зря болтают…
— Ваше высочество…
— Ну, сказывай, с какими «эхами» опять ко мне примчалась.
— Ваше высочество, тут ныне уже не об «эхах» речь… Вчера ночью фельдмаршал Миних арестовал Бирона…
— Да что ты? — воскликнула цесаревна.
— Посказились они там все в Питербурхе, — сказал Разумовский и стал размешивать догорающие уголья в камине.
— Арестовал Бирона, жену его и сыновей, и сегодня на рассвете их многими санями отправили, кто знает куда… Говорят — в Шлиссельбург. Бестужев тоже арестован… Ваше высочество, вам незамедлительно надо ехать в Петербург… Офицеры и солдаты просили меня передать вам… Мой брат с ними был при самом аресте… Они пошли против присяги регенту ради вашего высочества…
Цесаревна в большом волнении прошлась по столовой. Все мечты ее, все вожделения, сладкие думы о покойном сне были разбиты, разлетелись прахом, точно и не было их… Надо ехать в Петербург… Зачем?.. Солдаты арестовали Бирона для нее… Для нее ее солдаты пошли на страшный, смертный подвиг… Народ… Россия ее зовет… Она должна ехать.
Цесаревна дернула за шнур звонка у двери и, повернувшись к Рите, сказала:
— Все без утайки мне сказывай. Сейчас прикажу готовить возок… Если надо — к рассвету будем в Петербурге…
Рита торопливо, нервно ела поданный ей холодный ужин и рассказывала сбивчиво, прерывчиво, не зная, что важнее: то, что она слышала, или то, что сама видела.
— Началось сие, еще когда… как скончалась государыня императрица Анна Иоанновна и был объявлен тот указ о регентстве, вот тогда и пошли первые разговоры. В церкви Исаакия Далматского двадцать третьего октября приводили матросов к присяге по манифесту. Счетчик Максим Толстой отказался присягать. Его схватили… Он и объявил всенародно: «Для того сие делаю, что государством повелено править такому генералу, каковы у меня, Толстого, родственники генералы были. До возраста–де государева, до семнадцати лет повелено править государством герцогу Курляндскому, а орел–де летал, да соблюдал все детям своим, а дочь его оставлена. И надобно ныне присягать государыне цесаревне». О том–де, он слышал, говорили лейб–гвардии Преображенского полку солдаты, идучи от учиненной ныне присяги Московской Ямской слободой… Толстого приводили в застенок и поднимали на дыбу, чтобы узнать, кто именно из солдат говорил сие. Он никого не назвал, и его сослали в Оренбург…;
— Ужасно, — тихо вздохнула цесаревна.
— В Конном полку, ваше высочество, когда после присяги полк шел мимо вашего Смольного дома, капрал Александр Хлопов сказал солдату Долгинскому: «Знаешь ли ты, кому мы ныне присягали?..» Тот сказал: «Бог знает… А я не знаю…» Хлопов тогда обернулся к солдату Майкову и сказал: «Экой дурак, уже того не знает… А ты, Майков, знаешь ли, кому мы нынче присягали?..» Майков ответил по малом размышлении: «Как не знать, ведь слышали, как люди говорят, что присягали благоверному великому князю Иоанну». На сие Хлопов сказал: «Вот император Петр Первый в Российской империи заслужил, и того осталось… Вот коронованного отца дочь, государыня цесаревна осталась…» И показал он тогда, ваше высочество, на ваш Смольный двор…
Рита выпила вина и, раскрасневшаяся от мороза, смененного теплом, и от возбуждения, продолжала:
— Я, ваше высочество, тысячи и тысячи таких примеров могу вам показать… Мне об сем многие говорили… Брат мой все сие доподлинно знает, говорил еще… — Рита вдруг смутилась и опустила глаза.
Цесаревна улыбнулась и сказала сквозь милый смешок:
— Ну, что уж!.. Секрет полишинеля!.. Знаем, знаем!.. Свои люди здесь, не чужие какие… Лукьян Камынин, наверно?
— Пусть!.. Он!.. Ваше высочество, все, все до одного солдаты хотели вас видеть на престоле… И как же сие вышло, никто в толк не возьмет. Адъютанты герцога Курляндского мне сказывали, что сам Бирон им не раз говаривал, что фельдмаршал Миних единственный человек, которого ему следует опасаться и который способен нанести ему удар. Вчера, говорили мне, Бирон был погружен в глубокую задумчивость и, ложась в постель, чувствовал сильную дрожь.
— Да, не сладка власть, — прошептала цесаревна.
— Прошлую неделю, ваше высочество, в гвардии взяли в крепость семьдесят четыре человека и одиннадцать офицеров и били их кнутом… Бирон послал в Москву за своим братом и за зятем — генералом Бисмарком, и в полках пошли «эхи», что их пожалуют фельдмаршалами без всяких военных заслуг, а Миниха, Остермана и Головкина арестуют.