Ознакомительная версия.
– Помнится, – поэт остановился перед Глинкой, – вы с пристрастием допрашивали меня об Онегине. Позвольте предложить вам встречный вопрос по музыкальной части… Что вы думаете о Моцарте?
– Думается мне, что самые искушенные музыканты недостаточно понимают всю мощь его гения.
– Так! – Пушкин снова ходил по гостиной. – Давно занимает меня этот сюжет: гений и противостоящая ему посредственность. Может быть, даже ученейший муж, но все-таки посредственность. Жизнь лорда Байрона дает пример борьбы с хранителями мертвых традиций. Опыт Шекспира еще более доказует, что разрушение окаменелых верований и вкусов неотделимо от созидания.
– Но почему, Александр Сергеевич, вы избрали именно музыку для пояснения мысли?
– Почему? – переспросил Пушкин. – В самом деле, почему? И тем более, что я вовсе не дока в музыкальных тонкостях. Однако именно в музыке, по моему разумению, особо наглядна разница между вдохновенным трудом и ремесленным трудолюбием. Самое ученое расположение звуков не создает музыки, если звуки лишены живоносной мысли.
– А отбирать живоносное в существующем – это и значит глядеть вперед? Так ли я вас понял, Александр Сергеевич? – Глинка говорил торопливо, думая только о том, чтобы подольше запоздала Анна Петровна.
– Совершенно так! – подтвердил Пушкин. – Однако созидание нового никогда не обходится без отчаянного сопротивления многоликой и косной посредственности. Гений может погибнуть в этом столкновении, но и смертью утвердить бессмертие своих идей. Смерть Моцарта, отравленного, по журнальным известиям, завистливым соперником Сальери, дала мне пищу для размышлений.
– Не верю в злодеяние Сальери! – воскликнул Глинка. – Сальери и сам известен как славный музыкант.
– Вы полагаете, что гений и злодейство несовместны?
– Но кто же назовет гением ученого и трудолюбивого Сальери? – с той же горячностью возразил Глинка.
– Стало быть, – словно обрадовался Пушкин, – противопоставление Моцарта и Сальери оправдано жизнью?
– Во всяком случае весьма убедительно, – подтвердил Глинка. – Я должен оговориться однако, что Моцарт не избегал учености. Можно сказать, он владел высотами музыкальной науки.
– Такова и должна быть ученость артиста! – Пушкин подошел к Глинке. – Но сохрани бог, если он уверует в догму, не проверив ее собственным разумом. Гениальный художник утверждает новое, и за то неминуемо ополчаются против него кроты ложной учености. Вот основа задуманной трагедии… Один музыкант свободно создает гармонии, рожденные новизною мысли, другой спешит проверить эти гармонии алгеброй. Кто прав? Тот ли, кто руководствуется движением жизни, или тот, кто от нее бежит? Но пройдет время, и ученые аристархи сами признают новую гармонию догмой. Должен ли Моцарт ждать?
– Мне приходилось слышать, Александр Сергеевич, что вы совершили подобный подвиг в трагедии о царе Борисе.
– Кто это говорил? – полюбопытствовал поэт.
– На том твердо стоит знакомец ваш Владимир Федорович Одоевский.
– А, милый князинька! Если бы он меньше увлекался чертовщиной Гофмана и собственными химическими соусами, то мог бы прийти к верному суждению о многих предметах… – Поэт посмотрел на часы. – Однако наше дальнейшее ожидание будет, кажется, совершенно бесполезным.
– Что вы, Александр Сергеевич! – испугался Глинка. – Анна Петровна непременно сейчас будет! – И вдруг вспомнил, что в этой самой комнате почти такими же словами удерживала его Катя Керн.
Пушкин пристально посмотрел на Глинку и рассмеялся.
– Вам-то откуда об этом знать?
– Не может же она не возвратиться, – резонно отвечал Глинка, – а до тех пор позвольте задержать ваше внимание еще на минуту.
Пушкин снова сел.
– Кажется, никто не помышлял о гении музыки как о герое словесности, – начал Глинка. – Великим чутьем своим вы избрали Моцарта. Очень надобно такое произведение. Русским музыкантам предстоит создать мир еще более обширный, чем тот, который открыл Моцарт.
– Не совсем понимаю по музыкальному моему невежеству, – откликнулся поэт, – но слушаю с великим любопытством.
Теперь Глинка ходил по комнате, приподнимаясь на ходу, словно хотел казаться выше.
– Можем ли мы, русские, – говорил он, – жить без русской музыки, сиречь в России и для России рожденной? Есть в мире Бах, и Моцарт, и Глюк, и Бетховен, но кто из них может представить в звуках Русь?
– Ничуть не перечу, – согласился Пушкин, несколько удивленный той страстью, с которой говорил Глинка.
– Не захотим мы, – продолжал музыкант, – жить чужой музыкой, равно как и словесность наша все более обращается к отечественному. Только великосветской черни принадлежит жалкое право выражать заемные мысли на заемных языках.
– Если бы и литераторы наши так судили! – живо перебил Пушкин. – Но у нас часто судят о словесности как о музыке, а о музыке трактуют как о политической экономии, то есть наобум и как-нибудь. Признаюсь, впервые слышу от музыканта…
– Не спешите похвалой музыкантам, – продолжал, увлекаясь, Глинка. – Очень часто крохоборствуем и нищенствуем, побираясь по мелочам от Европы. Вооружились, по вашему же выражению, музыкальной алгеброй, да еще в допотопном издании, и проверяем каждый звук: разрешено, мол, или не дозволено непогрешимыми жрецами? И в голову людям не приходит, что сочиняли те руководства жрецы, понятия не имеющие о нашей народной музыке!
– Важная мысль! – улыбнулся Пушкин. – Кто из нас, русских, не знает прелести наших песен!
– А в музыкальных собраниях наших, – с горечью продолжал Глинка, – властвуют чванство, невежество и заемный вкус. Говорят у нас об отечественных пьесах, а мастерят их те хваты сочинители, которые готовы любую песню, даже выстраданную народом, представить в виде французской кадрили. Но найдутся музыканты, которые поймут, что в России и для русских надобно говорить русским языком.
– Вот куда наш разговор привел, – Пушкин с любопытством оглядел собеседника. – Есть, стало быть, такие музыканты?
– Есть!.. – с горячностью подтвердил Глинка. – То есть, наверное, найдутся такие, которые захотят дерзать.
– Не мне учить музыкантов, – отвечал Пушкин. – Однако на каком бы поприще ни действовал гений, он всегда изберет предметом изображения судьбы народа и человека.
– Равно как и в музыке! – подхватил Глинка. – Когда поймут это музыканты наши, тогда перестанет быть музыка достоянием жрецов.
– Еще не приходилось мне видеть жреца, взывающего о раскрытии тайн его перед народом, – в раздумье сказал Пушкин.
– Таковы пошли ныне жрецы, взращенные духом времени, – отвечал Глинка. – Все мы в большом долгу перед народом и перед теми, кто томится во глубине сибирских руд…
Пушкин пристально взглянул на молодого музыканта, столь осведомленного о запретных стихах.
– Неизъяснимое удовольствие доставила мне беседа наша, – сказал он сердечно. – Далекий от музыки, я не предполагал, что кипят дерзкие мысли в сладкозвучном мире.
Поэт, собираясь уходить, крепко пожал руку Глинке, но в гостиную вошла запыхавшаяся и раскрасневшаяся от холода Анна Петровна.
Все разом изменилось. И Пушкин стал другим. Он взял протянутые к нему руки Анны Керн и поцеловал их с какой-то властной силой. Не прежний по-мальчишески влюбленный поэт стоял теперь перед Анной Петровной. И перед Пушкиным стояла женщина, отдававшаяся какому-то новому, ей самой непонятному чувству.
Анна Петровна умоляла Глинку сесть за фортепиано. Глаза ее просили той необыкновенной музыки, которой так не хватало ей в эти счастливые дни. Может быть, этот музыкант-чудодей объяснит, что с ней случилось.
– Знаете ли вы, какой он необыкновенный артист? – обратилась Керн к Пушкину.
– Мне только однажды пришлось слышать Михаила Ивановича, – отвечал Пушкин с полупоклоном в сторону Глинки, – но я знаю теперь, что иные музыканты, начав путь с гамм и арпеджио, идут, бунтуя, к философии.
– Но сохрани бог, если музыка превратится только в философию или алгебру! – откликнулся Глинка.
– Ничего не понимаю, – пожала плечами Анна Петровна, переводя взгляд с поэта на музыканта. – Должно быть, вы сговорились шутить надо мной…
Она стояла посреди гостиной, такая беспомощная, что Пушкин бросился к ней и тотчас ее рассмешил.
Разочарованному Альсанду надлежало между тем влюбиться. Иначе решительно не знал бы сочинитель, что ему делать с молодым отшельником. Глинка дописал строку, поднял голову – перед ним стоял Римский-Корсак и с любопытством заглядывал в рукопись.
– Стой, – Глинка отодвинул лист. – Какое у тебя цветочное сочинение было? «Дева-фиалка»?
– «Дева-незабудка», – скромно поправил Корсак.
– Незабудка… – разочарованно протянул Глинка. – Не годится, надобны фиалки и туман.
Корсак пожал плечами и ушел. Глинка снова взялся за перо, и тогда явилась Альсанду героиня поэмы:
Ознакомительная версия.