Да, это все он же подъехал к саду пана Фальбовского, он, Мазепа, но только не гетман с семьюдесятью годами и целым историческим, именно «мазепинским», циклом украинской истории на плечах, с подагрою и хирагрою в придачу к этому циклу, с дружбою могучего Петра новороссийского на тех же плечах, с целым коробом лукавства, обманов, козней, кровавых битв и клятвопреступлений, — а Мазепа — паж, ловкий, дерзкий, лживый, только что удаленный от двора Иоанна — Казимира за шляхетский гонор не у места, за горячность, за буйство, за обнажение сабли в королевских покоях…
Как гибок телом тот, паж, и как лукав умом этот, гетман, что стоит рядом с Мотренькою и глядит на убитого медведя!..
Перед пажем как бы сама собой открывается настежь калитка сада. Паж входит в прямую освещенную луной аллею и поворачивает в узкую боковую аллейку. Навстречу ему идет что-то закутанное легкой тканью. При приближении пажа ткань спадает с этого чего-то, и лунным светом освещается прелестнейшая чернокудрая головка… «Сердце мое! Душа моя!..»
И тихо-тихо в саду, тихо всю ночь до зари — только лягушки проквакали до утра в ближнем пруду, да соловей, сам не ведая зачем, а может, просто от бессонницы надрывался всю ночь в густом кусту крыжовника, да в голубом павильоне слышались иногда не то стоны, не то шепот страстный, не то жаркие поцелуи — не то все это вместе… О, безумная молодость!
А вот и другая такая же ночь проносится перед семидесятилетними очами гетмана…
Тот же паж Мазепа пробирается к тому же саду. Все так же светит луна — сводница, все так же квакают лягушки в пруду, все так же не спится соловью, и он трещит — надрывается… Вот Мазепа уже у калитки — сходит с коня… «Кто идет!» — кричит кто-то над самым ухом юноши, и шесть, а то и более, сильных рук схватывают его, словно клещами… «А, негодяй! Ты к моей жене!» — узнает Мазепа голос пана Фальбовского. «Нет… нет!» — отрицает несчастный…
И юный паж, раздетый донага, привязанный на спину своей лошади головою к хвосту, мчится по степи, освещаемый майскою луной… О, безумная молодость!..
Мазепа — гетман вздрагивает…
— Вам холодно, тато? — участливо спрашивает Мотренька.
— Холодно, доню, — отвечает гетман, отмахиваясь от воспоминаний молодости. — И скучно якось, серденько мое, ох скучно!
— Чого ж бы вам, тату, скучно?
— Ох доню, доню!.. Один я, один як перст…
— А я у вас, татуню.
— Э!.. Ты не моя… тебе скоро визьмут у мене… И останусь, мов ота былинка в поли…
Они тихо ехали снежным полем — и Мазепа указал на сухой стебель травы, одиноко торчавший из-под снегу: «Ото я, доненько, ота былиночка»… Девушке невыразимо стало жаль его — так хотелось плакать, обхватить эту седую, одинокую, как былинка, голову — и плакать, плакать над нею…
— А про яку-то пани Фальбовску, тато, казала Палииха? — спросила девушка помолчав.
— Та то вона так, серденько, сама не зна що меле.
И в лукавых глазах гетмана выразилось что-то большее, чем лукавство, что-то холодное и злое. Кто знал эти глаза, тот наверное догадался бы, что рано ли, поздно ли несдобровать тому, кто вызвал на глаза гетмана этот злой холод, что этим взглядом в его сердце уже подписано роковое решение: выкопать исподволь глубокую — глубокую яму и столкнуть в нее и Палииху за ее намеки и гордость и ее мужа, старого Палия, ставшего гетману на дороге, столкнуть так, как он столкнул своего благодетеля гетмана Самойловича.
VI
С того дня, как Петр в Воронеже опустил в могилу гроб Митрофания и оплакал его, а Мазепа в Батурине на охоте признался крестнице своей Мотреньке Кочубеевой, что любит ее, но как, девушка этого не поняла, — с того дня в течение трех лет многое изменилось и на Украине обеих сторон Днепра.
Правобережная Украина, вызванная к жизни народным гением Палия, давно осиротела: не стало у нее «батька» старого, не стало с ним и доброй «пани-матки», которая одна ходила на медведя и на тура. Правобережною Украиною распоряжались уже попеременно то поляки, то шведы, то русские, смотря по тому, кто кого выгонял оттуда силою оружия.
Куда же девался старый «батько», оплакиваемый казаками?
А вон послушаем, что говорит народ, толкающийся на рынке в Белой Церкви. Рынок пестреет народом, как поле цветами: тут и истые украинцы — казаки, и польские жолнеры, и московские рейтары, слоняющиеся от группы к группе от шинка к шинку и скучающие по родине…
— Эх! Кабы да не этот швед проклятый, давно бы мы дома были!
— Да, толкуй! Ево, черта, и ладоном не выкуришь…
Внимание скучающих рейтаров привлекает один украинец, совсем голый, но в высокой смушковой шапке набекрень. Вместо рубахи и штанов на нем красуется полотенце, расшитое красными узорами и обмотанное вокруг голого тела так, как это принято у новозеландцев. Он стоит около сидящего на земле слепого нищего с бандурою в руках и о чем-то упрашивает его. Рейтары тоже подходят.
— Та заспивай бо, старче Божий! — упрашивает голяк.
— Та про кого? — спрашивает слепец.
— Та про батька ж Палия заспивай, голубе сивый!
— Та спивайте бо, дядьку! Чого боитесь! — упрашивают другие, собравшиеся кучкой около старца. — Мазепа не почуе, а почуе, так послуха…
— Та нам що Мазепа! Мазепа не наш, вин тогобочный! — протестуют новые голоса. — Спивайте, дядьку!.. Он и москали послухают (это к рейтарам — рейтары улыбаются дружелюбно).
— Спой, дедушка, не бойся: мы свои люди! — говорит один рейтар.
— Вашей веры мы — православные, — подтверждает другой.
Слепой нищий — это тот лирник, которого мы уже видели в Батурине на дворе у Кочубеев, — не поднимая своей старой слепой головы, тихо перебирает пальцами по струнам бандуры. Вдруг он начинает мотать головой из стороны в сторону, словно бы плакать ему захотелось, быстро перебегает левой рукой по ладам бандуры и скрипучим старческим голосом заводит:
Ой, не знав, не знав проклята Мазепа, як Палия взяти,
Ой, став же, став проклята Мазепа на бенкет запрошати:
«Ой, прошу тебе, Семене Палию, по чаши вина пити».
«Ой, брешешь, брешешь, вражий сыну, хочешь мене згубити».
— У! Иродова Мазепа! — не вытерпел голяк, наш старый знакомый казак Голота, до сих пор оплакивающий свою Хиврю и пропивающий все, что бы ни попалось ему под руку. — А-таки изгубив, бисив сын!
Другие слушатели посмотрели на Голоту, сочувственно покачали головами, но молчали. В немом молчании их держала бандура лирника, который, продолжая качать головою, вытренькивал на своих говорливых струнах то, что сейчас пропел горлом. Затем опять тот же говорок:
А там Максим Искра сидит, про Мазепу добре знае,
Палиеви Семенови оттак промовляе:
«Ой, годи, Семене Палию, в Мазепы вина пити,
Ой, хоче Мазепа проклята тебе вбити».
Снова умолкает старый голос, и снова слышится только треньканье бандуры.
Кто не слыхал пения кобзаря в Малороссии, где-нибудь на рынке или в праздничный день на улице, на свободной громадской сходке, тот не в состоянии будет представить себе, какое неотразимое влияние имеет эта простая, детски наивная поэзия на слушателей, как могущественно властвует над сердцем толпы бесхитростное слово песни, а в особенности ее музыка. Это особенная музыка — не песенная, не хороводная, не уличная, а музыка «дум» и «духовных стихов»: в ней большею частью звучит глубокая грусть; в ней для каждого слушателя отчетливо плачет его собственное горе, — а у кого в жизни не сидело оно на вороту в той или иной форме!.. Мазепа погубил Палия, каждому жаль Палия, но в плаче кобзаря о Палие каждому слышится и свой плач: все из этой толпы когда-либо плакали — и в плаче кобзаря непременно прозвучит для каждого хоть одна нота этого, для каждого «своего» плаканья…
Вот почему так горько плачет Голота — конечно, спьяну немножко, но и не пьяному нельзя не плакать… Другие не плачут потому, что стыдно, а пьяному нестыдно: за него его пропащая жизнь, пропащая голова… В погибели Палия он переживает похороны Хиври, когда и он был человеком, а не пропойцей…
А кобзарь, передохнув маленько, да покачавшись, да побренькав струнами без слов, опять выговаривает:
Ой, пье Палий, ой пье Семен, да головоньку клонит.
А Мазепин чура Палию Семену кайданы готовить…
Толпа все больше и больше надвигается к кобзарю. Уже затерлись в ней и московские рейтары и плачущий казак Голота. Всем хочется послушать этой «новой думы» — дума эта плачет о человеке, которого многие видели здесь и в Белой Церкви, знали его, любили… Не видать уже его сивой головы в церкви, где он обыкновенно сам пел на клиросе, не развевается его сивый ус и на крепостной стене, не слышно больше его голоса… Слышится только голос кобзаря:
Не дав гетьман Палию Семену ни пити, ни исти,
Докиль не выслав проклята Мазепа на столицю листы:
«Отто ж тоби, промовляе, царю, есть Палий изменник,
Вин тебе хоче вже отступати, в пень Москву рубити,
А сам хоче вже на столици царем царювати»…
Куда же в самом деле исчез Палий, о котором уже успела сложиться народная дума?