Толпа все больше и больше надвигается к кобзарю. Уже затерлись в ней и московские рейтары и плачущий казак Голота. Всем хочется послушать этой «новой думы» — дума эта плачет о человеке, которого многие видели здесь и в Белой Церкви, знали его, любили… Не видать уже его сивой головы в церкви, где он обыкновенно сам пел на клиросе, не развевается его сивый ус и на крепостной стене, не слышно больше его голоса… Слышится только голос кобзаря:
Не дав гетьман Палию Семену ни пити, ни исти,
Докиль не выслав проклята Мазепа на столицю листы:
«Отто ж тоби, промовляе, царю, есть Палий изменник,
Вин тебе хоче вже отступати, в пень Москву рубити,
А сам хоче вже на столици царем царювати»…
Куда же в самом деле исчез Палий, о котором уже успела сложиться народная дума?
А вот где он благодаря лукавству Мазепы, который успел-таки столкнуть его в яму, — в Сибири, в Енисейске, в самом отдаленном из известных в то время мест ссылки, на этом — буквально — конце света, у выезда из города, стоит жалкая избушка, обнесенная высоким частоколом с заостренными верхушками. В избушке всего два окошечка, да и те обращены куда-то на север, в неведомую для тогдашнего украинца область вечных снегов и вечной ночи. Недаром в Украине говорили, что царь по доносу «проклятого» Мазепы заточил Палия в такую темницу, до которой только вороны раз в году долетают — на Спаса, куда солнце доходит только раз в году — на Купалу, заточил его в эту темную темницу, а ключи от нее бросил в море…
Избушка, в которой поселили Палия в Енисейске, состоит из двух половин, разделенных сенцами. В той и другой половине поместился сначала сам Палий со своим пасынком Семашкою, которого тоже постигла ссылка, а когда к старику вместе с верным Охримом приехала в Сибирь и его мужественная «пани-матка», то Семашко свое место у вотчима уступил своей матери, а сам с Охримом перебрался на другую, кухонную, половину избушки.
Мучительно тоскливую жизнь проводил в своем заточении бедный старик, у которого было отнято все — и родина, и родные, и его не родные, но дорогие ему «детки» — казаки, которых он вырастил, выкормил, на коней посадил. Целый край отняли у старика, край, им созданный на месте кладбища, вызванный к жизни из могилы, которая даже уже быльем поросла. Это было хуже пленения вавилонского: уведенные в вавилонский плен евреи не сами создали и оживили обетованную землю, они получили ее в наследство от предков, а Палий сам создал и оживил правобережную Украину на месте ужаснейшей пустыни, тем более ужасной, что это была не Богом созданная пустыня, а «руина», усеянная развалинами городов, крепостей, церквей и усыпанная костями человеческими, украинскими костями.
В далекой ссылке старику ничего не оставили на память о родной стороне, даже одежды — его одели в одежду ссыльного. Только каким-то чудом уцелела у него «хусточка», вышитая украинскими узорами, и уцелела потому только, что когда в Москве, в малороссийском приказе, пленного старика одевали в московское арестантское платье, он плакал и этою «хусточкою» утирал себе слезы… В Енисейске, в своей ссыльной избушке, он повесил эту «хусточку» под образом Богородицы, «утоли моя печали» — и молился этому образу.
По целым дням, бывало, старик и его товарищ по изгнанию, молодой Семашко, сидят на берегу Енисея и вспоминают о далекой родине… Хоть бы птица залетела оттуда! Хоть бы песню родную ветер принес с Украины — нет, ничего не слыхать…
— На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом, — часто, бывало, вспоминает старик этот стих из ветхозаветной поэзии, и ему вспоминался другой старик, что тоже пятнадцать лет выжил в Сибири и, возвращаясь на родину, за Дунай, благословил его, Палия, на «оживление костей человеческих»…
И он оживил их, а его самого, живого, заточили в могилу…
— Да, истину, великую истину говорил Крижанич Юрий про Москву, — сам с собою рассуждал бывало старик.
Добровольный приезд в ссылку жены и Охрима оживил старика. «Пани-матка» привезла целую «скриню» всякого добра из Украины, а что всего было отраднее — это книги и разные хронографы малороссийские, до которых Палий был такой охотник. Чтение и слушание этих хронографов наполняли теперь всю жизнь ссыльного героя… Он любил слушать, когда читали, потому что старые глаза уже отказывались ему служить, хотя в поле, на коне, он бы еще видел далеко, узнал бы сразу и ляха и татарина, и мушкет его промаху бы не дал… А в книге уж он ничего не видит…
Вон и теперь они сидят в своей избушке за какими-то тетрадками: это рукописные «нотатки», писанные то тем, то другим книжным человеком — будущие источники украинской истории.
— А ну, любко, прочитай бо, як той чоловик пише про нашу Вкраину, коли вона була еще «руиною», — говорит он, обращаясь к жене, желая воскресить в своей памяти незабываемую им сцену встречи с Юрием Крижаничем.
— Се що б тоди, як я не була ще твоею малжонкою? — спрашивает пани-матка, перебирая лежащие на столе тетрадки и книжки.
— Та об руини же — яка вона була до нас с тобою.
— Добре, добре, чоловиче.
И пани-матка, насадив на свой орлиный нос огромные круглые очки, напоминавшие стекла телескопа, развертывает одну тетрадку, перелистывает ее, шепчет что-то, головой качает… А и в этой мужественной голове, в густых волосах, попротянулись уже серебряные нити… А все Мазепа!..
— Ось! Найшла… И, поправив очки, пани-матка начала читать таким тоном, каким в церкви читаются только «страсти».
«И проходя тогобочную, иже от Корсуня и Белой Церкви Малороссийскую Украину, потим на Волынь и далей странствуя, видел многие грады и замки безлюдные и пустые, валы, негдысь трудами людськими аки холмы и горы высыпанные и тилько зверем дикиим прибежищем и водворением сущии. Муры зась, яко-то в Чолганском, в Константинове, в Бердичеве, в Збараже, в Сокалю, що тилько на шляху нам в походе войсковом лучилися, видех едни малолюдные, другие весьма пустии, развалении, к земле прилинувшие, заплеснялые, непотребным былием зарослы и тилько гнездящихся в себе змиев и разных гадов и червей содержащие. Поглянувши паки пространные тогобочные украино-малороссийские поля и разлеглыя долины, леса и обширные садове, и красные дубравы, реки, ставы и озера — запустелыя, мхом, тростием и непотребною лядиною зарослые. И не всуе поляки жалеючи утраты Украины оноя тогобочныя, раем света польского в своих универсалах ее нарицаху и провозглашаху, понеже оная пред войною Хмельницкаго бысть аки вторая земля обетованная, медом и млеком кипящая. Видех же к тому на разных там местцах много костей человеческих, сухих и нагих, тилько небо покров себе имущих, и рекох во уме: „Кто суть сия?“»
— О, бидна, бидна Украина! — шепчет старик под чтение этих украинских «страстей», а Охрим, сидя в углу, на лавке, и думая, что в самом деле читают «святе письмо», набожно крестится.
«Тех всех, еже рех, пустых и мертвых, — продолжает читать пани-матка, — насмотревшися, поболех сердцем и душею, яко красная и всякими благами прежде изобиловавшая земля и отчизна наша Украина Малороссийская, в область пустыни Богом оставлена, и насельницы ея, славнии предки наши, безвестни явившася…»
— Так, так… Оттака ж вона була, ся руина, як я вперше поситив ии и того Крижанича зустрив, — сказал Палий, качая сивою головой. — Така ж, така… тихо було, голосу чоловичеського нечути, тилько небо сине та могилы з витром размовляли.
— А теперь, яке добро! — с горечью заметила пани-матка.
— Добро-то воно, мамо, добро, та коли б Мазепа его знов руиною не зробив, — пояснил Семашко, который, сидя у открытого окошечка, задумчиво глядел на Енисей.
Наступила опять тишина в избушке; слышно было только, как вздыхал Охрим, которому тесно и душно было в этой клетке и которому даже во сне грезилось постоянно, как они бывало тихонько от батька Палия на ляхов ходили.
Но вдруг Охрим захохотал. Все посмотрели на него с удивлением: уж не с ума ли он сошел от тоски? Сидит себе в углу и хохочет, ухватившись за бока.
— Ты чого, Охриме? — спросила пани-матка. — Здурив?
— Та я ничого, пани-матка, так… — И хохол снова залился самым искренним смехом.
— Та чому ты радый, дурню! — удивлялась Палииха.
— Та Голоту згадав.
— Ну?.. Що ж Голота?.. Голота добрый чоловик, хоча й пьяный.
— Та не гоже казати пани-матка. — И Охрим застыдился. — Се я, бач, так — здуря.
— От дурный, а ще козак…
— Та я ничого, — оправдывался тот. — Он вони, батько, знают (и он указал на Палия).
— Що таке, Охриме? — спросил тот. — Що я знаю?
— Та як Голота ляхам дорогу показував.
Палий тоже улыбнулся, и Охрим был рад, что развеселил старика, на лице у которого давно никто не видал улыбки. Это заинтересовало и Палииху.
— А як же ж вин показував? — спросила она мужа.