пустые. Но добро бы, только это. Так нет же… И в лице наблюдалась нездоровая бледность, и руки, вскинутые над головой, дрожали. Он шептал что-то, и не скажешь, по-бурятски ли, по-русски ли? Спросил тогда у Бальжи: «Что с ним?» А мог и не спрашивать. Догадался.
— С малолетства мается, — сказал старик. — Ходит от юрты к юрте и все ищет чего-то. Но, скорее, отца с матерью, сгинули пять лет назад, когда большая вода разметала улусы, подступила к гольцам и долго еще хлесталась о каменные стены. Видать, в ту пору и повредился юноша головой и перестал узнавать даже близких.
Агван-Доржи подошел к молодому буряту и говорил с ним, положа руку ему на голову. И через день говорил, и через седьмицу… И парень очнулся, раздвинул тяжкие объятья живого сна и уже другими глазами посмотрел на мир. И это было в радость людям, и они благодарили его. А он сказал:
— Что я?.. Лучше преклоним колени пред Буддой и воздадим ему здравицу.
Так и сделали, несмотря на неудовольствие местного шамана, впрочем, легкое, несупротивное.
Бальжи нынче ждал Агвана-Доржи, но день подвигался к закату, а монах все не появлялся, и старик начал волноваться, правда, не так, чтобы уж очень… В улусах если и не почитали странствующих, то никогда и не обижали, признавали за ними право жить своей жизнью. Впрочем, это укрепилось давно и не от ближних людей, а от дальних, от тех родов, что когда-то были многочисленны и сильны, но постепенно утратили крепость духа. Так распорядилось всевластное время.
Вчера старик ходил на берег реки, к тому месту, где погиб сын, он теперь часто ходил сюда, подолгу просиживал на каменном отвале речного русла, защищаемый от ветра худотелыми желтыми березками, вглядываясь в даль: там в последние дни он стал видеть нечто, напоминающее сына, как бы даже едва проступаемые в белом пространстве очертания его, и тянулся к сыну и говорил с ним, чаще о том, что одиноко ему и скучно на земле, и он хотел бы встречи с ним, но безжалостные Боги не отпускают душу, для чего-то держат в слабом теле. «А может, запамятовали про меня? Или полагают, что еще не истек мой срок?»
Да, вчера… вчера он рядом с сыном заметил еще какую-то тень. Живую. Она походила на Агвана-Доржи. Старик обрадовался, он привык прозревать в монахе не ближнее — от других миров, чистое и ясное. Подумал, что тот недалеко от его юрты. И вот теперь сидел у вечернего очага, прогреваемого аргальными лепехами, и все с большим нетерпением посматривал на матерчатый полог двери и ждал, когда тот распахнется и в юрту войдет странствующий монах. И вот, когда уже решил, что монах где-то задержался и нынче его не жди, полог раздвинулся и впустил в юрту Агвана-Доржи. Был тот пуще прежнего худ и в смуглом лице проскальзывала бледность. Старик внешне ничем не выказал сердечного нетерпения, сдержанно помахал рукой, приглашая гостя к очагу, а другой наливая в глубокую, с тонким цветным узором, чашку густой, обильно забеленный, с молочными пенками, пахнущий прожаренной мукой, чай. Когда же монах сел к очагу и взял в руки чашку и отпил, старик спросил с участием:
— Ты болен?
— Нет, — ответил Агван-Доржи. — Но в улусе я наведался к болящему и часть моей душевной энергии осталась там.
— Ты щедр.
— Не я, но ведущий меня.
— Я еще вчера знал, что ты придешь. Я видел тебя рядом с небесным отражением моего сына.
— Я был там, — сказал монах, держа обеими руками чашку с чаем. — И говорил с архатами. Они довольны твоим сыном.
В юрте зависла тишина, чуткая, слабо потрескивающая аргальными лепехами. В желтое оконце втиснулся последний дневной луч и тут же погас. Старик зажег свечу, она стояла на маленьком коротконогом столике близ очага, свет от нее был слаб и дрожащ. В низко зависшем, иссиня желтом потолке заметались тусклые тени.
— Шаман уверен, что наш путь к небу устлан мертвыми телами, — сказал Бальжи. — И мы идем по ним, как по ступеням. Но лишь лучшие из нас встретятся с дарующим Благо.
— Шаман прав, хотя общается только с ближними духами. Немногие одолевают этот путь и достигают пределов разумного.
— В чем это выражается?
— В приближении к истине.
Старик с легким удивлением посмотрел на монаха: вдруг сомнение закралось, прав ли странствующий, иль в жизни все призрачно, есть лишь слабое трепетание невесть для какой надобности данной человеку жизни, коль скоро он не умеет постичь истины? Он хотел бы поделиться своим сомнением, но почему-то сказал про другое.
— Ты слыхал сказку про любопытного зайца, которого съела лиса, когда он свернул с тропы и легкомысленно поскакал по ее следу? — сказал старик как бы даже со смущением. — Не каждому дано следовать своему назначению, иной раз запамятуешь обо всем. А что делать? Жизнь…
— Жизнь есть наше представление о ней, сама по себе она не существует.
— Я так не думаю.
Старик опустил седую голову и закрыл глаза, сейчас же слабые, едва светящиеся промельки чего-то ясного и чистого расшевелили в памяти и повлекли к неближнему, еще не погасшему на сердце.
За те дни, что Митя Огранов, подпарясь к мужикам, не пожелавшим пойти под ярем к новому хозяину, провел в истоках Светлой, куда чужаку и хода малого не было, он как бы поменялся в себе самом, обжегшись от напряги с ярой быстротою бегущих дней, исчезла тихая, мало кем замеченная душевная неприютность, когда даже на отчине чего-то не хватало, нет-нет да и выплескивалась она из сердца и опаляла, чуть только оставался один в мастерской. В душе у Мити легко и ясно, маняще, точно бы впереди осветилось и уж темное облачко не затмит этого света. А все потому, что рядом с ним Анюта, милая и ласковая, и живут-то они пока в землянке, как и многие другие семьи, не успевшие отстроиться, и выстужается она быстро, и места в ней мало: два шага — сюда, три — туда, и потолок зависает над головой угрюмовато, и дверца, на легкую руку сколоченная, жутко поскрипывает, когда налетает ветер, а не утесненно на сердце, просторно и распахуто живому миру. И сказал бы, не пряча восторга:
— Господи, спасибо тебе!
И говорил, с нежностью глядя на маленькую худотелую женщину, поспевающую всюду: она и в землянке какой-никакой порядок держит, и за козами поспевает посмотреть, и слово ласковое опустит, коль скоро почувствует в Мите хотя бы