Тем не менее Цельтер хмурился. Он готов был упрекать себя за то, что поддержал эту затею. Правда, на генеральной репетиции все шло хорошо, и публика вызывала Мендельсона, но то была избранная публика – музыканты, литераторы, актеры. А сейчас явился, кажется, весь Берлин! И это очень рискованно, потому что многие и Бетховена не понимают. А тут такая старина! И ведь по настоянию юнца вся она так и осталась. А сам Феликс только что в артистической был бледен как бумага. Выдержит ли? Ведь он в первый раз управляет такой громадой!
Нарядная сестра Мендельсона сидела впереди; она улыбалась, обмахивалась веером и отвечала на вопросы.
– Правда ли, что Девриен сам пел в хоре на репетициях, заменяя заболевшего певца?
– Разумеется, правда, и все были готовы не только на это! Они мыли бы полы и зажигали бы свечи в этом зале. Вы не можете себе представить, какие они стали. Совсем другие люди!
Родители Мендельсона сидели поодаль, в глубине зала.
Наконец артисты стали появляться на сцене. Сначала оркестранты, потом хористы. Медленно размещались они на высоте – мужчины в черных фраках, женщины в белых атласных платьях. Маленькие певчие выстраивались впереди. И, только после того как вышли солисты и в стороне, отдельно, остановился певец, изображающий евангелиста, из дверей справа показался Мендельсон. Он казался еще более юным, чем обычно.
Легко вскочил он на подставку, легко поднял свою палочку и некоторое время неподвижно подержал ее в воздухе. Надо было начать скорее: невыносимы эти последние минуты выжидания. Но он еще раз оглядел всех и остановил взгляд на первой скрипке.
Потом перевел глаза на портрет Баха:
«Ну, старина, теперь от всех нас зависит, быть тебе или не быть! Впрочем, нет. Наше несовершенство опорочит лишь нас самих. Ты же будешь вечно возвышаться и сиять. И новые люди рано или поздно возродят тебя!
Но почему же «новые»? Разве мы не полны уверенности?…»
Понимая, что большой вступительный хор это ключ ко всей музыке «Страстей», Мендельсон обрушил вступление на своих слушателей, чтобы знаменательное народное шествие осталось в их памяти до конца.
Первые двенадцать сцен прошли среди полной тишины.
«Никогда я не слыхал подобной тишины, – говорил потом Цельтер, – никогда я не видел, чтобы люди были так захвачены!»
Чуткое ухо Мендельсона улавливало, как она дышала и пульсировала, эта тишина. Музыка, написанная для церкви, должна была выдержать испытание в концертном зале. Выдержит ли? Нет церкви, нет пасторской кафедры, самого пастора с его повелительной речью. Музыканты не чувствуют в этом никакой надобности… А публика?
Нет, тишина благоприятная. То, что не было понятно сто лет назад, теперь благодаря полному составу исполнителей открывается без усилий. Правда, прошедший век и события, потрясшие мир, не прошли даром,– в этом Гёте прав. Нынешние поколения людей уже способны понять музыку Баха. Но только благодаря соединенным усилиям дирижера и его музыкантов удалось – для тех, кто сидел в зале, – раскрыть всю глубину этой музыки, ее сущность. Как это все происходило, как сумел он растолковать музыкантам смысл оратории, как они сами помогли дирижеру – этого Мендельсон не мог бы рассказать. Когда-нибудь, через много лет, описывая эти дни своим внукам, он вспомнит все, и это ему самому покажется легендой. А между тем это была жизнь, более реальная, чем повседневное существование. Он научился ощущать полноту каждой минуты. Для музыканта это особенно важно: минута может многое выразить.
Стоя перед своим пультом и не заглядывая в партитуру – ему легче было дирижировать наизусть, – Мендельсон все время мысленно обращался к музыкантам, ко всем вместе и к каждому в отдельности. «Вся музыка,– внушал он им, – несется единым трагическим потоком, и, если бы даже все инструменты умолкли, кроме одного, его обязанность продолжать и развивать общую идею, ни на минуту не ослабевая. А, Первая скрипка! Ты понял это! Теперь я оставлю тебя и обращусь к контрабасам, потому что их очередь близка.
А вы, маленькие мальчики! Как просто и естественно льется ваше пение. Вы не знаете сомнений и поете, как поют птицы. Стоит мне поглядеть на вас, и я чувствую себя увереннее, словно черпаю в вас силы.
«Чистый ангел зачастую в добрых детях говорит!»
…А вот вы, фрау Готлиб, напрасно думаете, что ваша ария это исповедь женской души. Это не так, смею вас уверить. Я и на репетициях говорил вам об этом,– забыли? Женским мягким голосом выражена здесь печаль героя, его грустное, прощальное любование природой. Сдержаннее, проще! И как можно ровнее, чтобы мелодия не дробилась. Вот так!»
Но, продолжая мысленный разговор с музыкантами, порой очень напряженный, Мендельсон не всегда напоминал им, что они должны делать в данную минуту. Он вновь и вновь растолковывал им легенду.
И чем дальше, тем больше отходил он от библейского мученика и приближался к Баху. Он словно прозревал его трагическую жизнь, одиночество, все хоть и не известные потомкам, но угадываемые горести. Он рассказывал о судьбе человека.
Великие, бессмертные творения… Но что значат они, эти слова, если самые творения затеряны, забыты? Мы начинаем находить Баха, но где же другие, которые, может быть, никогда не будут найдены? Их временный сон перейдет в вечный…
И Феликса остро пронзила мысль: тех, кого мы не успели узнать и никогда не узнаем, гораздо больше на свете, чем других, узнанных. Забыты тени гениев и героев, чей подвиг не имел свидетелей.
Но все-таки они осветили тьму…
Феликс не хотел знать, что происходит в антракте, и не пускал к себе посетителей, хотя стуки в его артистическую были настойчивы. Ни родителей, ни сестры– даже их он не хотел теперь видеть. А музыкантов меньше всего. Хорошо, что у него есть отдельная крохотная комната за кулисами…
Публика потрясена, он знает это: впечатление громадно. Он достаточно артист, чтобы почувствовать силу успеха. Но не надо думать об этом. Как жаль, что объявляется перерыв! Все равно не отдохнешь за эти десять минут – тут надобны часы, дни! Но вот антракт пришел к концу. Вторая часть еще труднее…
Он снова стоял на возвышении, то выделяя, то разъединяя группы хора, то вновь сплачивая их мановением руки. Его зоркие глаза ничего не пропускали, слух был обострен до предела. Дирижер и его оркестр составляли одно целое, одну душу. Он был доволен ими. Отмечал каждую удачу. С какой выдержкой они излагали медленные части! Как хорош был Девриен в роли раскаявшегося Петра! Как скорбно звучали его рыдания на фоне спокойной сицилианы, и как верно сопровождающие скрипки поняли этот контраст!
Ни одна подробность партитуры не ускользнула. Мягко чередовались хоры и ансамбли, арии и речитативы евангелиста. Один эпизод незаметно переходил в другой.
«Лейтесь слезы»… А ты смотришь на меня здесь, со стены. Ты знал обо мне и о всех нас больше, чем мы знаем о тебе.
…Да, это источник, который никогда не иссякнет. Он предчувствовал многогранность Моцарта, и героичность Бетховена, и даже романтиков. Нам кажется, что романтизм только родился, а ведь Бах уже знал его.
Добрый человек! Да, Гёте был прав. Но он сказал также, что талант доброго человека всегда направлен к счастью. Дай бог!
Но Мендельсон уже с беспокойством следил за флейтистом, который слишком старательно вычерчивал свой узор.
«Не надо мельчить великую мысль, – подсказывал дирижер, останавливая на музыканте горящий взгляд:– я учил тебя заботиться о подробностях, жизнь всегда подробна. Но сейчас ты на неверном пути. Ты увлечен отчетливостью узора, но ведь твой мотив только сопровождает тему скорби. А она, изнемогающая, прерываемая паузами, словно вздохами, поручена виолончели. Никто из музыкантов до Баха не возвысился до такого понимания человека, и мы обязаны довести его правдивую исповедь до всех, кто слушает нас. Глубже, друзья мои! Не бойтесь этих медленно разворачивающихся раздумий. Вам кажется, мысль уже исчерпана, а вы все еще на поверхности. Еще внимательнее, еще глубже, и вы обретете новые краски, новое выражение.
Я вижу: ты, скрипач, напрягаешься из последних сил, Пот градом течет по твоему лицу. Еще бы! Одно сознание, что вас четыреста человек и что все вы – одно… И что это единство от вас зависит… Брр! Я и сам холодею. Но держись, друг. Ты думаешь, я не устал? Та легкость, которую я ощущаю, – она обманчива. Я свалюсь замертво, как только вернусь к себе домой. Не смотри, что я молод. Ты крепче меня, тебя закалил опыт!
Сегодня у нас воскресение: мы воскресили мертвого человека. Нет, мы пробудили живого от летаргического сна!»
… Всю эту немую речь музыканты отлично понимали: дирижер высказывал многие из этих мыслей еще на репетициях. Но теперь они находили подтверждение этого во взмахах палочки и особенно в выражении его лица.
Но, как часто бывает с опытными артистами, исполнение перед публикой само подсказывало им оттенки, не найденные ранее, на репетициях. Здесь, в концерте, их замысел окончательно определился.