За рулем я сидел, можно сказать, с давних пор — почти всю войну. Ездил на грузовых, на американском джипе под названием «виллис» (мы их одно время перегоняли из Ирана вместе с грузовыми «фордами», «шевроле» и «студебекерами»); ездил на немецких легковых: «опеле», «вандерере»… Но где ездил? По ухабам и гатям сельских российских дорог, по гравийным и асфальтовым дорогам Польши и Венгрии, Чехословакии и Австрии. По гитлеровским автобанам. Где прохожих немного, светофор — редкость. А сейчас в Москве и тех и других навалом, а еще — трамваи, автобусы, троллейбусы, и никто ни с кем не считается. Было очень трудно первое время, пока не привык тоже не считаться.
Однако вернемся к автомобильным правам. Я со многими делился своей заботой, и совершенно неожиданно секретарь директора нашей школы, пожилая женщина, сказала, что нечего мучиться, она попробует помочь, и через несколько дней объявила: я уже записан на экзамен к такому-то майору, который все сделает. Но и я должен, конечно… Не знаю, для чего — разве, чтобы немножко насладиться своей властью и слегка наказать за аморальность моего поступка, выразившегося в готовности дать взятку, майор, который ее уже получил через мою «палочку-выручалочку», еще помучил меня вопросами по правилам движения — на них я худо-бедно ответил — и завершил вопросом о том, как я буду регулировать сцепление, на что я, стыдливо зардевшись, ответил, что никак, просто обращусь к знающему это дело. Майор кисло улыбнулся и отпустил меня с напутствием учить правила и матчасть. Слегка униженный, но с правами, я покинул автоинспекцию, дав себе зарок никогда больше не иметь с ними дело. Но разве сие зависит от нас?..
Я немного забежал вперед, рассказывая про обмен и о жильцах будущей квартиры. Пока еще я жил на Малой Бронной, и купленная машина стояла во дворе под окнами, мешая проезду и проходу, но, как ни удивительно, никто не сбросил на нее бутылку или какую-нибудь железяку с верхнего этажа, а девственность краски впервые нарушили, когда она, никому и ничему не препятствуя, притулилась уже возле бульварной ограды Сретенских ворот, после нашего переезда на новое место. Это было потрясение: выйдя как-то утром к машине, чтобы ехать в школу, я увидел на передней правой дверце нацарапанное и ясно различимое, даже для малограмотных, слово из трех букв, с первой из которых начинается моя фамилия. Сперва сделалось до слез жалко «Эдика» — за что ему такое на его гладком отполированном теле? А потом подумалось: как же я появлюсь возле просветительного учреждения с подобным словом на боку? Вдруг оно что-то напомнит школьникам, и они начнут повторять его, а директриса обвинит меня в провокационном поведении? Пришлось ехать на троллейбусе.
Словечко на дверце я кое-как затер абразивной пастой (впервые в жизни узнав, что такая существует), и это событие было первым, но далеко не последним в цепи неприятностей, случавшихся с машиной. Вскоре спустило переднее колесо, и я, тоже впервые, менял его на запаску, а потом — что самое трудное — искал того, кто залатает камеру и смонтирует колесо. А как-то я с шиком подъехал к Римминому дому и остался на ночь, поскольку ее сестра дежурила. И опять было в первый раз — не то, что остался, а то, что подъехал для этого на своей машине. Однако на следующее утро она не завелась, и в расстроенных чувствах, ругая «Эдика» почти теми же словами, что были начертаны на его правой дверце, я помчался в школу на городском транспорте. С пересадками. И опоздал на урок.
В холодные дни ездить в машине было неуютно — нет обогрева. Как в тех «газиках», на которых начинал войну. Доброхоты подсказали: нужно поставить печку, и все дела, и опять помогла моя спасительница-секретарша: сказала, что знает такого умельца. Вскоре в кабине, под «ящичком для перчаток», как его изящно называли в позапрошлом веке, а в просторечии — под «бардачком», появилась металлическая печка с вентилятором и краником. Тепла она почти не давала, зато дважды давала течь и брызгала на меня кипятком, а однажды поспособствовала тому, что напрочь разрядился аккумулятор: поскольку приятель во время очередной поездки затеял игру с включателем вентилятора и оставил его крутиться, когда вышли из машины. О чем я, естественно, не знал. Утром ни стартером, ни рукояткой завести не удалось. А где заряжать аккумулятор, не подскажете? И где купить? На эти вопросы в те годы ответить было нелегко…
К Миле я даже не ездил хвастаться приобретением: ей было не до того, чтобы любоваться совершенными линиями «Эдика», — бедняжка нехотя, с болью в душе собиралась вслед за мужем в другую страну. Приехавшие родственники все-таки уговорили Григория вернуться в Польшу. Да и в самом деле, чем могла его удержать наша страна?
Но у Мили здесь была, какая ни есть, родина; были друзья, оставались родители, школьные годы, работа, которая нравилась (особенно когда была следователем); оставались родные осины, родной язык.
(Слова звучат сейчас и пафосно, и банально — кого нынче «колышет» перемещение на какие-то 1200 километров (от Москвы до Варшавы)? Тем более Польша считалась самым «свободным бараком соцлагеря», где завались обувки, тряпок, заграничных фильмов, и намного легче дышится. Но, как все без исключения страны из географического атласа, она была для нас тогда — словно Марс или, на худой конец, Новая Зеландия… И расставание было навсегда…
Пасмурным промозглым днем мы толпились на серой унылой платформе Белорусского вокзала возле вагона «Москва — Варшава». Кто мы? Однорукий фотограф-ретушер Аркадий, сосед Мили по дому, полубезумная от высокого давления Бэлла, моя первая жена Мара со своим новым — удачным — мужем Володей, мы с Риммой. Своих родителей Миля упросила на вокзал не ехать: мать плохо себя чувствовала. (Она вскоре умерла, Миля даже не смогла приехать на похороны.)
Только намного позднее сумел я представить и понять тогдашнее ее состояние, которое скрывалось за несколькими отрывочными строками редких писем — ко мне, к Полине — из Польши, потом из Израиля. В них — растерянность, тревога, сожаление, тоска…
«…Получили квартиру почти в центре Варшавы — дали Грише как бывшему подпольщику. Но живем сейчас во Вроцлаве, с его семьей. Это люди совсем иного склада: деньги решают все… Он очень привязан к ним, особенно к матери, хотя она дважды оставляла его, когда он был ребенком… Ее слово для него всегда свято, поэтому, как только они потянулись в Израиль, он тоже решил ехать, несмотря на мои мольбы не делать этого… Я была уже беременна вторым ребенком… Потом он говорил, почему я не остановила его. А что я могла поделать?..»
Это из письма ко мне. А вот что она писала Полине.
«…Все это стало для меня потрясением. Были моменты, когда хотела бросить Гришу и уехать с детьми домой. Но что бы это дало, в первую очередь, детям?.. Гриша был, по большей части, очень внимательным, чутким, несмотря на все трудности — с жильем, с работой, и теперь мне порою стыдно за те греховные мысли. Сейчас моя главная печаль — родители. Болезнь мамы сводит с ума, но о моем приезде не может быть и речи, сама понимаешь, Поля… Надеюсь, очень надеюсь, они смогут приехать ко мне сюда… Хочу ответить на те упреки, которые прочитала в твоем первом письме, а также в письмах Ани, Раи и в других, и которые меня очень расстроили: ведь ты знаешь, что всегда значили для меня друзья. От них я никогда, ни при каких обстоятельствах, не могу и не хочу себя отделить, и то, что я теперь не с вами, для меня большая трагедия. Но выбора у меня, по сути, не имелось… Ох, как было тяжело! Если б вы знали, что я пережила, какие были сцены, какие разговоры и размышления, вы бы лучше поняли и не осуждали меня. А я чувствовала, что осуждаете: не было ни писем от вас, ни новогодних поздравлений — ничего… Я находилась просто в шоковом состоянии. Теперь стало немного легче, начинаю приходить в себя, как после тяжелой болезни. Но по-прежнему необходима ваша поддержка, а я ее не чувствую… Если найдешь нужным, Поля, дай прочитать это письмо Юре и Римме, Мише, хотя, думаю, что соберусь с силами и сама им напишу… Почему, ты можешь спросить, раньше этого не сделала? Потому что тяжело сказать Юре „прощай“, а не „до свидания“ — ведь он для меня из той лучшей поры, где школа, романтика детства, институт. А еще он, я бы так сказала, моя совесть, или что-то вроде. Я и сейчас не отучилась думать и мерять свои поступки его мыслями, его суждениями. Он никогда, конечно, этого не понимал и не мог вообразить такого. Чувствую, он до сих пор меня ругает, упрекает в безволии, а еще, не дай бог, в корысти. Но ему неведомо, что такое дети, как это связывает и обязывает…»
Миля чистосердечно заблуждалась. Во всяком случае, в отношении меня: не так уж я осуждал ее — вернее, вовсе не осуждал, а просто эгоистично, и беспомощно, обижался на обстоятельства, из-за которых теряю такого близкого друга. К тому же где-то в глубине души продолжал считать, что вся эта перемена мест, да и замужество, не для нее, не по ней… Слава богу, в общем-то, я ошибся: потому что не принял в расчет благословенное свойство большинства людей — умение, вольное или невольное, приспособиться. Не подладиться, а именно приспособиться — в самом что ни на есть натуральном, биологическом смысле слова.