Адашев доложил, что на приёме император сказал ему всего несколько слов. Справлялся главным образом о здоровье её величества.
Безоблачные голубые вюртембергские глаза государя чуть дрогнули. Ему было неприятно, что об его семейном горе, видимо, открыто говорят. Он захотел будто что-то спросить или сказать, но промолчал и ограничился только привычным жестом: провёл ладонью по бороде.
Адашев почувствовал, что сделал придворную неловкость.
Он продолжал свой доклад. За обедом император посадил его рядом с собой, но говорил всё время с другим соседом, старичком, немецким учёным. Беседа была оживлённая и на странную тему: император всё расспрашивал про мох и его особые разрушительные свойства.
– Мох? – повторил государь и усмехнулся. – Какой он всегда фокусник… Я помню в Ревеле[281]… Его яхта отошла уже от «Штандарта». Вдруг – флажки, сигнализирует. Читаем: «Адмирал Атлантического океана шлёт дружеский привет адмиралу Тихого океана…» Я и приказал поднять ему просто: «Счастливого пути».[282]
В дверь постучали. Она отворилась. Вошла жизнерадостная оскаленная англичанка-бонна, ведя за ручку принаряженного разрумянившегося цесаревича. Ребёнок возвращался с прогулки.
Увидев сына, государь сразу просиял и оживился.
Он поднял ребёнка и посадил перед собой на письменный стол.
Бойкий большеглазый цесаревич с любопытством стал осматриваться. Его внимание тотчас же привлёк тюлень на льдине.
– My darling little boy[283], – нежно проговорил государь, наклоняясь к ребёнку; глаза его словно озарились изнутри.
– Dad-dy… dad-dy[284], – пролепетал цесаревич с неосмысленными интонациями маленького существа, уловившего пока звуки всего лишь нескольких слов.
Неожиданно, с детской отчаянной решительностью, он хлопнул ручонкой по голове тюленя. Тяжёлое пресс-папье покачнулось и опрокинулось. Малютка торжествующе вскрикнул и, задорно выдернув письмо германского императора, швырнул его на пол.
– You naughty baby![285] – заволновалась англичанка.
Адашев подхватил листок на лету и подал государю.
Николай II вздрогнул. Случайная шалость бессознательного существа почудилась ему дурным предзнаменованием. Скоро, пожалуй, опять какая-нибудь новая революционная гнусность!..
Бороться постоянно с революцией он чувствовал себя подчас не в силах. «К чему? – приходило иногда в голову. – Ведь всё равно: чему быть, того не миновать. Не дать ли, в самом деле, власть Думе, чтоб скинуть с плеч ответственность?»
Ещё недавно, до рождения цесаревича, он даже начал будто свыкаться с этой мыслью. Но теперь: давно желанный сын, наследник данной свыше власти… Нет, покуда не подрастёт – нельзя! Упрекнёт когда-нибудь, потребует отчёта!.. Да и сейчас уже в беспомощном ребёнке иногда мерещится ему немой укор за недостаток самодержавной твёрдости… «Власть и ответственность помазанника Божия – неделимы», – поучал его когда-то искушённый правовед Победоносцев[286].
Государь виновато взглянул на сына. Всё внимание маленького цесаревича поглощал теперь Адашев.
Его парадный кафтан с пёстрыми орденами и блестящим серебряным прикладом, видимо, пришёлся по вкусу ребёнку. Он потянулся к флигель-адъютанту, требуя, чтобы тот немедленно взял его на руки. Назначение женщин оставалось для него не совсем понятным, но что касается мужчин, сомнений не было: они должны его послушно забавлять…
«Неужели на моих глазах всё рухнет?» – внезадно подумал государь. Ему стало жутко… Он не за себя боялся – его ужасала мысль, какой опасностью грозит династическая катастрофа семье и сыну.
Царь стиснул зубы. Этому не бывать!.. Довольно! Уступки – не опора, а расшатывание престола. Никаких поблажек. Он им покажет!..
Ему так и представились сейчас же: ненавистный купчина-вольнодум Гучков[287] с квадратной челюстью и кошачья усмешка другого краснобая, ещё вреднее, – Милюкова[288].
Государь по привычке аккуратно положил письмо императора под пресс-папье. Сообща, вдвоём, легче было бы дать отпор. Вильгельм уклоняется… Пускай! С ним он тоже посчитается когда-нибудь.
Цесаревич расшалился. Потрогав поочерёдно затейливые побрякушки на груди Адашева, его пухлая ручка потянулась выше. Маленький озорник провёл ладонью по колючей щёточке стриженых усов. От щекотки он и поморщился, и рассмеялся.
Государь сделал над собой усилие, чтобы улыбнуться Адашеву.
У Николая II никогда не было друзей. Он приближал к себе людей случайно и относился почти ко всем с неприкрытым равнодушием. Но именно к Адашеву он испытывал некоторую личную симпатию. Флигель-адъютант умел оставаться незаметным и никогда ни за кого не просил. Царю это нравилось: просьбы, особенно за других, его раздражали.
Наследник, обняв Адашева за шею, шаловливо принялся обнюхивать его проодеколоненную, свежевыбритую щёку.
Глядя на них в раздумье, государь нерешительно провёл опять ладонью по бороде… Вдруг, обернувшись к англичанке, молча кивнул ей, чтобы вышла. Взгляд его уставился на флигель-адъютанта с пытливой, тревожной пристальностью.
– Адашев, – напряжённо проговорил он после короткого молчания, и голос его дрогнул, – могу ли я рассчитывать на вашу преданность царю и родине?
Флигель-адъютант смутился от неожиданности.
– Мой дед, адмирал, убит под Севастополем, – ответил он сдержанно, – оба прадеда…
– Поклянитесь! – перебил государь особенным, несвойственным ему звенящим голосом. – Как офицер и дворянин поклянитесь мне и в чёрный день быть верным престолу и моему сыну.
Губы царя дрожали. Побелевший взгляд выражал горькую, неизбывную скорбь.
Волнение государя передалось Адашеву.
– Ваше величество… – почти непроизвольно вырвалось у него. – Клянусь и счастлив буду голову сложить.
Ещё при Александре III в таком восторженном порыве бросались по старине целовать царя в плечо. Николай II искоренил эту традицию: у него было вообще отвращение ко всякому показному проявлению верноподданных чувств.
В усталых глазах государя стояли слёзы.
– Уничтожать их надо, как ядовитых змей… – проговорил он, как бы думая вслух.
Его короткие пальцы, в которых было так мало царственного, судорожно сжали спинку стоявшего перед ним кресла.
Адашев почувствовал, что долг велит сейчас же чем-нибудь утешить, приободрить монарха.
– Крамола смирилась, даст Бог, надолго, – уверенным голосом сказал он.
Государь перекрестился.
– Пути Господни неисповедимы!
Адашев, не удовлетворившись этим, подкрепил:
– Девятьсот пятый год достоверно доказал несостоятельность революционных попыток.
– Достоверно?.. – усмехнулся самодержец с какой-то надменной безнадёжностью. – В будущем достоверно, пожалуй, только одно: местом вечного покоя для меня будет усыпальница Петропавловского собора!
Вдруг он опомнился и точно устыдился минутной своей слабости. Захотелось сразу поскорей от всех отделаться. Он позвонил.
Вошли камердинер и бонна.
– Take the child, please![289] – сказал государь англичанке.
Его лицо было забронировано опять привычной, доброй, обаятельной улыбкой.
Адашев сознавал, что пора откланяться, но затруднялся, как поступить: маленький цесаревич вцепился в его белую свитскую шапку и упорно не отдавал.
Государь, заметив это, сам было попробовал уговорить ребёнка, но безуспешно.
– No, no, dad-dy![290] –заупрямился он, гневно наморщившись.
Наконец государь рассмеялся и махнул рукой Адашеву.
– Оставьте. – Самодержец повернулся к камердинеру: – Подай ротмистру одну из моих. Наследника цесаревича, ты знаешь, нам вдвоём не переспорить.
У статс-дамы[291] графини Ольги Дмитриевны Броницыной кончался завтрак. Были, по обыкновению, гости.
Дом её славился широким хлебосольством. Повар, Прохор Ильич, был известен в Петербурге; его искусством графиня дорожила больше, чем родословной и пряжкой ордена св. Екатерины[292]. Садиться за стол одна она не привыкла. Зимой, раза два в неделю, на званых обедах с цветами из Ниццы и пудреными лакеями в парадных красных ливреях бывали поочерёдно двор, послы, министры и заезжие иностранцы. В прочие дни приезжали прямо на огонёк родня и близкие. Графиня осталась бездетной, но роднёй Бог не обидел, в особенности со стороны покойного мужа. Влиятельную статс-даму считала просто тётей Ольгой чуть ли не треть тогдашней столичной знати.
На этот раз в большой столовой с белыми полуколоннами и резным гербом на спинке старых английских стульев завтракало всего шестеро.