Над площадью, в сердце Москвы, гремели слова присяги:
ОТЕЧЕСТВУ МОЕМУ ПОЛЗЫ И БЛАГОПОЛУЧИЯ ВО ВСЕМ ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ ИСКАТЬ И СТАРАТЦА, И ОНУЮ ПРОИЗВОДИТЬ БЕЗ ВСЯКИХ СТРАСТЕЙ И ЛИЦЕМЕРИЯ, НЕ ИЩА В ТОМ СВОЕЙ ОТНЮДЬ ПАРТИКУЛЯРНОЙ, ТОЛЬКО ОБЩЕЙ ПОЛЗЫ…
А в слободе Немецкой, в лютеранской кирхе, присягали на верность России иноземцы. Здесь же был и Генрих Фик, камералист известный. Пахло от Фика варварской редькой, которую с утра кушал он с маслом подсолнечным. И опустилась в нерешимости рука благонравного пастора.
— Господин де Бонн, — спросил пастор, — как прикажете поступить с господином Фиком? Счесть ли его нам за члена общины нашей или… отослать для присяги к русским?
— Да, именно так, — распорядился генерал де Бонн. Тогда Генрих Фик заявил дерзко:
— Какую великую честь оказали вы мне… Буду счастлив принадлежать к великому народу — народу русскому!
— Народ в рабстве, непросвещенный, — отвечал ей пастор, — великим быть не может… Ступайте же к рабам, господин Фик.
— Но рабы создали Рим. — И Генрих Фик ушел. Явился он в русскую церковь Покрова богородицы.
В толпе присягателей разглядел его зоркий генерал Матюшкин.
— Стой! — закричал священнику. — Этого жоха погоди мирром святым мазать. Не брать присяги с него: он, видать, спьяна в православные затесался…
— Не я ли коллегии вводил на Руси? Не я ли доходы государства русского на двести тыщ по таможням умножил?
— Ты — не русский: ступай в слободу Немецкую.
— Но там меня прогнали, ибо немцем тоже не считают…
— Эй, солдаты! — велел Матюшкин. — Вывесть его из храма, чтобы мерзким видом своим он благолепия не нарушил…
* * *
А по лесным дорогам, проселкам, где свистит по ночам разбойный люд да ухает леший, скакали сержанты от Сената с присяжными листами. Артемий Петрович Волынский, трезв и сумрачен, приводил к присяге казанских жителей. Потом отозвал в сторонку воевод (свияжского и саранского) Козлова Федора да Исайку Шафирова.
— Робяты, — сказал, — времена, кажись, наступают смутные. Вы языки более не треплите. Всего бойтесь…
Поехали воеводы по службам. Но у последней заставы, где расставаться им, зашли в трактир, где вино пить стали в разлуку.
— Что деется? — говорил Козлов. — Вроде бы и не токмо Анне присягали, а еще и отечеству… Может, отечество-то не выдаст?
— Ныне, сказывают, — отвечал Исайка, — Семен Андреевич Салтыков, что внизу был, вверх поперся. При царице спит и ест. А он есть дяденька нашему губернатору! И мы его, этого Сеньку, в прошлое винопитие ругательски, как собаку, бранили…
— Волынский-то — вор. Коли его возьмут когда в инквизицию, он нашего брата не пожалеет. Тому же Семену Андреевичу выдаст нас с головой, чтобы самому макиавеллевски выграбстаться…
Под вечер, вином опившихся, поклали воевод по санкам и развезли по службам: Козлова — в Свияжск, а Исайку Шафирова — в Саранск, где они давно и славно воеводствовали.
* * *
Голицын выступил из тьмы, ярко горели старческие глаза его. Блеклые, запалые вглубь, в ободах темных от устали.
— Швеция, — заговорил он, — смутою нашей не побрезгует: Стокгольм уже готовит войска отборные в землях финских и свейских, дабы Питерсбурх в море, срыть! Малороссия гетманство имеет, но Сечь бунтует, и Украина, столь близкая России, может отпасть от нас… — И грохнул князь кулаком по столу:
— А мы доколе же препираться будем? Не пора ли согласие учинить? Не то быть отечеству рваным! Душевней надо, душевней быть в согласии…
Слушали его сейчас: канцлер Головкин, сверкал золоченым пузом князь Черкасский, злобствовал фельдмаршал князь Иван Трубецкой; да генералы еще были при этом — мурза Абдулла Григорий Юсупов, вояка рубленый, и Михаил Афанасьевич Матюшкин…
— Михаила Афанасьич, — сказал ему Голицын, — ты человек прямой, и проект твой не замыслив лукаво. Желаешь ты на общенародие опираться! На нем же и я виды строю. Чтобы суд был правый и скорый. Чтобы выбирать персон, а не назначать, на места упалые… Так зачем же заборы-то меж собой городим?
Черкасский понял, что сейчас и до него доберутся: он тоже (правда, руками Татищева) проект соорудил. А уклониться надобно, ибо времена ненадежны. Черепаха поскорее налил себе вина, выпил спешно, чтобы охмелеть крепче. С пьяного-то — какой спрос?
— Пьян я, — заговорил Черкасский. — Ничего уже не помню…
Голицын шпагу из ножен выхватил. Рубанул по графинам, круша все к черту; летели осколки, звеня; забрызгало скатерти вином.
— Вы пить или говорить пришли сюда? — закричал он злобно.
Князь Юсупов грудью заслонил от шпаги миску свою.
— А мое винишко не тронь! — заявил старик. — Покеда же я тверез — скажу, что знаю… Не в том беда, что на самодержство желаешь ты, Дмитрий Михайлыч, узду надеть. А в том беда, что олигархии надобно пастись нам, ибо она еще не едино государство до добра не доводила. Речь Посполитая нам не в указ, — разумно рассуждал старый татарин. — Они там кричат о свободе более, но кажинный пан за свое корыто держится. То нам, россиянам, не пристало! У нас корыто едино на всех — Россия наша, в него сольем труды наши общие, из него же и благосостояние свое дружно лакать станем…
Голицын повернулся к Головкину:
— Канцлер! За тобой — слово…
— Охти, стар я, ослаб, — простонал Гаврила Иванович. — В переменах коронных не обыкся… На покой мне пора, а на мое место давно пристало Остермана сажать! А на Остерманово место — тебя… тебя, Алексей Михайлович! Быть тебе в вице-канцлерах!
Черкасский поднял голову: его? Вице-канцлером?
— Шутишь ли? — спросил весело, про хмель забыв.
— Таково желание государыни нашей, — отвечал Головкин.
Матюшкин (человек прямой) в угол сплюнул:
— Будет вам стулья-то двигать, — заговорил огорченно. — России не станет легше от того, кто из вас на чье место сядет. Едино нам выгодно: свалить истукана самовластного… Кнут да дыба, языки резаны да ноздри рваны — вот чего России следует устрашаться!
Мерцали узкие лезвия татарских глаз Юсупова.
— А — народ? — спросил он. — Его не избыть. Он тоже вам не дрова какие-нибудь. Он тоже голос имеет…
— Простолюдству нашему, — отвечал Голицын, — слабину дадим. Но сначала рознь надобно потушить среди нас. Не дай-то бог, ежели щука станет жрать щуку. Феофан только и ждет того. А если налетят на Русь немцы с Биреном подлым? Тогда мы, русские, на костях предков своих Руси величие воссоздавшие, в чужом холопстве запресмыкаемся!
Фельдмаршал Трубецкой только отмахнулся:
— С чего бы это? Мы от Гедимина свой корень ведем, и Анне Иоанновне знать о том должно. Неужто нас не оценит?
Голицын задохнулся, рванул жабо на груди:
— Не забывай, Иван Юрьич, что она двадцать лет в Курляндии просидела. Да ей за эти-то годы любой конюх из немцев стал дороже тебя, русского фельдмаршала! Помни, кто согрел ее ложе…
— Верно! — подхватил Матюшкин. — Ты прав, Дмитрий Михайлыч: все мы — дети отечества, все мы плоть от плоти наследники Петрова царствования. Напрасно ты нас попрекал, что мы телегу на старую дорогу заворачиваем. Нет, не за старое мы держимся, в новое войти желаем. И боимся мы старого, видит бог, как боимся его… Оттого-то, может, и дрожит общенародье: как бы вы, господа верховные, не подмяли нас под себя!
— На что мне слава да посты вышние? — душевно спросил его Голицын. — Старик я уже непритворный — помирать мне скоро, потому и спешу самого себя высказать… Идем же все вместе прямо к императрице. Фельдмаршал Иван Юрьич, оставь сердце на меня, не злобься. Следуем обще до покоев ея величества!
Трубецкой, губу оттопырив, подумал и вскинулся из-за стола:
— Ах, язви вас всех… умники! Идем, татарин, с нами. Может, и правда — не понял я чего?
* * *
А когда они покинули покои Анны Иоанновны, забегали по палатам Кремля скороходы, всюду спрашивая:
— Обер-гофмаршала Левенвольде… кто видел? Рейнгольд Левенвольде почуял опасное. Быстрым шагом (глаза — в пол) проследовал до императрицы. Анна была в слезах, и Рейнгольд, оторопев, спросил ее о причине слез.
Императрица отвечала ему — почти зловеще:
— Граф, зачем Остерман меня обманул? Левенвольде целовал пыльный низ платья Анны:
— Быть не может того, Остерман так предан вам…
— Не вы ли внушали мне, что верховные в раздоре с прочими? Но вот, только что сейчас, были здесь… Все! Без раздора! И постановили жестко: на места упалые по избранию ставить, а мне об иноземцах даже не упоминать. И закон российской не токмо над персонами частными, но и надо мною ставят. Подумай, Рейнгольд: мне, императрице русской, отныне общим законам надлежит подчиняться…
Все постройки, возведенные Остерманом, вдруг затрещали, грозя рухнуть: Голицын заключил мир с авторами шляхетских проектов. Но под обломками погибнет и он — сам Левенвольде.