— Ну, так ладно, — потухли глаза Анны. — Еще что? Дмитрий Михайлович положил на стол грамоту из Совета.
— На сих днях, — сказал, — вы самовластно, без ведома нашего, упредив события, себя полковницей гвардии объявили…
— Нешто не по праву? — осерчала Анна.
— Конечно, нет. Вам права не дано. Но мы препозицию вашу рассмотрели, и вот… патент! Но впредь, — напомнил Голицын, — Совет просит вас не забегать вперед. Ибо, — объяснил спокойно, — мы тоже не святые: не каждую препозицию вашу потом можно меморией подкрепить!
Анна Иоанновна кочергой в злости переворошила поленья в печи:
— Все — ложь, ложь, ложь! Закрой двери, князь, ныне ругаться станем… На што ты патент суешь мне? Разве не вольна я сама, своею волей, себя полковником сделать?
— А — кондиции? — спросил Голицын. — Вы их забыли?
— А — гвардия? — в ответ спросила Анна. — Нешто не слышал, как она приветствует меня в своих полковницах?
— Гвардия — еще не Россия, — осадил ее старик. — Это только у турок янычары судьбу Оттоманов решают из казармы зловонной! Мы же, россияне, слава богу, не сатрапные варвары!
Анна Иоанновна смахнула патент со стола:
— Прочь! Мне того не надобно… Содеянное — содеяно, и отмены тому не бывать! Я императрица русская… А коли что, так и знай, князь: на Митаву укачу — быть на Руси тогда смутам и кровопролитию великому… Народ меня призовет обратно!
— Что ж… Езжайте, ваша светлость!
«Светлость, а — не величество?.. Оно и правда: ведь мне еще не присягали!»
С грохотом покатилась на пол кочерга — древняя, кремлевская.
— От бога я! — зарыдала Анна. — Я божьей милостию взошла… Тако и канцлер сказывал: от бога я дана России!
— А вот это — ложь, — злорадно произнес Голицын. — В ночь кончины государя собрались мы в Совете семеро. И мы, семеро, вас на престол избрали. С моего же голоса! А никого восьмого (понеже самого господа бога) меж нами не было.
— Безбожник ты, князь! Бог долго ждет, да больно бьет.
— Нет, не безбожник я, и во всевышние силы горячо верую. Но ханжества и суеверия, разум затмевающего, не терплю… Вы сказали сейчас, что на Митаву съедете? А я сказал: езжайте с богом! Претенденты на престол российский сыщутся. Вот и «кильский ребенок», прямой внук Петра Великого, растет в Голштинии…
— То — чертушка! — воскликнула Анна.
— Но здравствует и цесаревна Елисавет Петровны…
— Потаскуха! — вырвалось у Анны.
— Что ж, — усмехнулся Голицын. — В селе Измайлове пребывает ваша сестрица родная, Екатерина Иоанновна, коя на престол права имеет с вами равные. А в монастыре Вознесенском замаливает грехи наши тяжкие царица вдовая — Евдокия Лопухина!
И, ничего более не сказав, Голицын вышел.
— Не коронована, — простонала Анна, — не коронована ишо…
«В колыбели голштинский чертушка, в слободе Александровой пьет с Шубиным-сержантом Елизавета, на Измайлове сестрица Мекленбургская, а Голицын ушел, бумаги на полу валяются, присяга-то — отечеству, и никто не поможет…» — Анна схватила перо и, не читая бумаг, стала быстро покрывать их своими подписями.
Голицын был еще силен, ссориться с ним опасно…
* * *
— Женщины, — сказал Остерман, подумав. — Ведь самое главное при дворе — женщины. А где пахнет духами, там и наш любезный обольститель Рейнгольд Левенвольде!..
Рейнгольд был назначен обер-гофмаршалом, отныне он приемами при дворе Анны ведал. Не захочет Левенвольде показать тебя государыне, и пойдешь ты от двора домой, слезами умываясь.
Дамский же букет цветок к цветку подбирали, как бы прошибки не вышло. Первой ко двору попала баронесса Остерман (Марфутченок), потом Наталья Федоровна Лопухина, урожденная фон Балк, пройдоха блудодейная; пригрели у двора баб Салтыковых, княгиню Черкасскую (жену Черепахи), Авдотью Чернышеву — сквернословную, дурную…
— Все внимание — на Дикую герцогиню Мекленбургскую, — сказал Остерман Левенвольде. — Пусть она муссирует Анну ежедневно. В этой женщине таится целый легион низких страстей, козней и коварства… Но, — добавил Остерман, — как мы посмели забыть о семье Ягужинского?
Догадливый Левенвольде разлетелся во дворец.
— Ваше величество, — нашептал он Анне, — генерал-прокурор бывший еще томится под арестом, а его супруга… а дочери…
Анна поняла намек с полуслова — в ладоши хлопнула:
— Скорохода сюды! Пущай бежит до Ягужинских: быть матке старой в дамах статских, а дочкам Пашкиным фрейлинство жалую…
«Теперь, — раздумывал Остерман, — надо выдвигать наверх молодых князей Голицыных, воздать почести старикам Голицыным, а Долгоруких уничтожать нещадно. Два семейства, издавна враждебные, в соперничестве сами пожрут одно другое. Но это лучше сделать потом, а сейчас…» Остерман, глянув на Левенвольде, неожиданно сказал:
— Сейчас нам следует выдвигать князя Антиоха Кантемира!
— Пшют, — фыркнул Левенвольде.
— Вы сами пшют, сударь. Два умнейших человека в Москве, Феофан Прокопович и аббат Жюббе-Лакур, почитают его за светлейшую голову в Европе… А, скажите, во что оценивают вашу голову?
Левенвольде вздернул подбородок: вот она, голова курляндского Аполлона (серьга в ухе обер-гофмаршала сверкала алмазом).
— Ваша голова, — добил его Остерман, — стоит ровно столько, сколько вы изливаете на нее духов. И — не более того! Если желаете, — добавил вице-канцлер, — я скажу вам то, в чем вы никогда не признаетесь даже прекрасной Лопухиной в минуту откровения.
— Женщине, барон, всего нельзя доверить!
— Но вы скрываете и от мужчин, что являетесь тайным шпионом королевуса прусского… На посту курляндского посла очень удобно торговать секретами России, не так ли?
Вот теперь Рейнгольд Левенвольде оскорбился не на шутку.
— Любопытно, — сказал, — чем вы торгуете, барон?
— Только своей головой… Вот этой самой, — постучал Остерман себя по лбу, — которая приведет Россию к величию, чтобы сохранить мое славное имя в анналах истории! Ступайте…
А под окнами стрешневского дома вдруг заиграла флейта. Да так сладко и умиленно, что Остерман закрыл глаза ладонью, вспомнил зеленые холмы Вестфалии… Ах, годы, годы, где молодость?
— Розенберг, — позвал он секретаря, — откуда эта музыка?
— Некий чухонский дворянин, Иоганн Эйхлер, просит вас благосклонно обратить внимание на его искусную игру.
— Я желаю его видеть. Пусть войдет…
За эти дни Иогашка Эйхлер износился, по трактирам и харчевням ночуя, в паклю свалялись его белые волосы. А руки, от холода синие, с трудом уже нащупывали клапаны флейты…
— Мне ваше лицо знакомо, — пригляделся Остерман.
— Имел несчастие, барон, служить при доме Долгоруких!
«Ого, — решил Остерман, — этот малый наверняка многое может вспомнить…» И вице-канцлер спросил Эйхлера — наобум:
— Где князья Долгорукие хранят свои сокровища?
— Полны дома их сокровищ несметных. А тайников не знаю…
Из-под козырька смотрели на парня недоверчивые глаза:
— Скажи мне, добрый друг Эйхлер, кому ты еще предлагал свои услуги после служения у Долгоруких?
— Все боятся. Никто не пожелал иметь меня при себе. Вице-канцлер тихонько рассмеялся:
— Зато Остерман никого не боится… Розенберг, — велел он, — приготовь комнату для этого молодого человека. Постель, белье, таз, горшок. Обед давать ему от моего стола…
Эйхлер разрыдался:
— Боже мой! Как вы добры… Никто не пожелал меня приютить. Гнали, словно чумного. Только вы, барон! Только вы…
Он поймал руку вице-канцлера, стал целовать ее пылко, и Андрей Иванович погладил флейтиста по голове.
— Остерман никого не боится, — повторил. — Живи и флейтируй!
Алексей Григорьевич князь Долгорукий совсем затих в своих Горенках — боялся. Сыну говорил он:
— Погоди, Ванек… Лукич, дяденька твой, пока на самом верху живет. А пока он наверху, нас жрать не станут…
Василий Лукич жил «наверху», сторожил императрицу («Драконит меня», — говорила о нем Анна). Но двор разрастался, словно гриб худой на помойке, и скоро Лукича из покоев дворцовых вышибли вместе с барахлом его. Левенвольде перед ним извинился. «Фрейлинам государыни, — сказал, — спать негде…» Почуяв близость опалы, Лукич кинулся к верховному министру — Голицыну.
— Дмитрий Михайлыч, — сказал, — время таково приспело, что субтильничать неча! Или на попятный идти, или… Сам понимаешь: пока полки еще наши, арестовать всех смутьянов — да в железа!
— Пекусь о согласье пока, — отвечал ему Голицын. — Вот и мысли мои о том… Погоди, Лукич: дай с присягою разобраться.
* * *
День присяжный — день опасный. Москву — в штыки, Кремль — в ружье, на папертях церквей — солдаты. Попробуй не присягни, заартачься — живо штыками до смерти защекочут… Первопрестольная бурлила у подножия собора Успенского, кишмя кишела в четырнадцати церквах — там читались присяжные листы, секретари совали в руки пере для подписа, губами — кисло и слюняво — осторожные дворяне целовали святое Евангелие. А на площади Красной, коленопреклоненные пред знаменами полков, присягали преображенцы и семеновцы — сила грозная, непутевая. Крутились на лошадях фельдмаршалы: князья — Долгорукий, Голицын, Трубецкой…