– Возьму, ехать чем-нибудь надо ж. Я к Маремьяне Исаевне в келью сбегаю, покажусь…
– Сбегай, Софьюшка!
Софья выбежала из кельи.
– Куда это она? – спросила Устиньюшка, собирая разбросанную одежду.
– К иноземкам в богадельню. Она с этими жидами да белорусцами целый бы день сидела. Что ни говори – к своим тянет.
Устиньюшка от удивления даже перестала связывать узел.
– Разве Софьюшка не русская? А какой же она породы?
– Отца не знаю, а мать когда-то Шереметьев пленной из Польши вывез.
– То-то я гляжу – Софьюшка смуглая, ровно цыганка или черкешенка. У нас такого народу нет. И где же ее мать?
– Умерла. Софья еще в младенчестве была.
– Так она, бедненькая, сиротой росла? – соболезнующе качая головой, спросила торговка.
– До семи годов на поварне у шереметьевских стряпух за печкой сидела, а потом графиня игуменье Венедикте в ученье отдала. А в монастыре к кому ж и определить, как не к книжной старице? Вот я ее и вырастила и выучила. Привезли махонькую, худенькую, а теперь…
– Пригожая девка! Глаза одни чего стоят. Такие большие, – мне все кажется – она ими нарочно так смотрит, – засмеялась Устиньюшка. – И куда ж она едет?
– В Питербурх. Мать Асклиада устроила ее наставницей к детям морского капитана.
Торговка окончила связывать узел. Встала.
– Вот побежала, непоседа, а тебе, поди, некогда! – заметила мать Серафима, садясь на лавку. – Посиди, Устиньюшка.
– Ничего, я погожу, пусть потешится обновкою, – ответила торговка, садясь.
Она заправила под платок выбившиеся волосы, деловито вытерла пальцами губы и спросила:
– Говорят, великой пост по случаю мира отменили, кроме первой и страстной недели?
– У нас и без отмены знатным персонам – ешь, что хочешь, – сказала, иронически улыбаясь, мать Серафима. – Это нам малородным, хоть ты какой болезнью одержима, все равно тащись в трапезную. А Бутурлина да Нарышкина – те в кельях жрут то, что им из дому присылают.
– А почему так?
– Поноро?вка, Устиньюшка. У них и пожитки в кельях стоят – сундуки и коробы, они и келейных девок имеют чрезвычайно, не по препорции. Им да игуменье с келаршей все можно! Вон протопоп Антипа – вдовец. Разве пристойно держать в девичьем монастыре вдового попа?
Устиньюшка оживилась:
– А в Рождественском монастыре, у «Трубы», как блудно воруют монахини, не слыхала? Мне намедни в рынке сказывали. Белица одна повздорила чего-то с трапезной старицей да и брякнула: «В монастыре живем, да, мол, без приплода ходим, не то что вы!» Так келарша Евстолия тую белицу велела бить плетьми в четыре перемены. А сама при этом стоит и приговаривает: «Не считай в обители брюхатых стариц!»
– Правда, нонче монахини хуже белиц стали, – махнула рукой мать Серафима.
– Белицы наши тоже хороши, – оглядываясь на дверь, затараторила торговка. – Рядом со мной вкладчица, дворянская вдова, живет. Ее окошко к поварне выходит. Верно, помнишь, баба годов шестьдесят, еще бородавка у нее на носу. Муж ее за какие-то провинности сослан в город Сибирь, так вот она живет в одной келье с кухарем да с наймиткой молодой девкой. И что же бы ты думала, мать Серафима? Не поделили с девкой кухаря – разодрались. И смех и грех. Мы ждали – Бесоволков кухаря в Свинский монастырь отправит на покаяние, а он так и оставил. А наймитку не знамо за что пытал. Совсем не по-христиански: без памяти полсуток лежала. Мало того – теперь еще на чепь посадил. Безносый гренадер ее караулит.
– Что это, Устиньюшка, у него, у гренадера, от любострастной болезни нос отвалился, или как? – спросила мать Серафима, брезгливо сплевывая в угол.
– Нет, он с моим покойным мужем в одном гренадерском полку служил. Ему нос по пьяному делу драгун откусил в аптеке «Тычке», что у Красного пруда.
Мать Серафима покачала головой:
– Вот так потешились!..
– Ах ты, пся кость!
Герасим Шила стоял, задрав вверх пегую, клинышком, бородку. Короткие, точно обрубленные пальцы, никак не могли справиться с крючком воротника.
Лицо Герасима Шилы багровело не столько от натуги, сколько от злости: сегодня все раздражало его – и проклятый крючок в новом полушубке и доносившийся из-за перегородки звонкий шопот жены, которая чесала голову и читала по-старинке „Ojcze nasz”.
Герасим Шила и сам не очень твердо знал православные молитвы, но теперь со злостью подумал:
«Муж – соборный староста, а она молится по-польски, как старая баба-униатка! Дура!»
Наконец пальцы поймали крючком неподатливую петлю. Полушубок был застегнут.
– Агата, я пойду в кляштор! Гляди, не забудь телят напоить! – крикнул он жене и вышел.
В полутемных сенях Шила столкнулся с каким-то мужиком в драном кожухе.
Увидев Шилу, мужик оторопело отскочил в сторону. Сорвал с головы старую войлочную магерку.
– До панской милости!
Шила, не останавливаясь, шагнул во двор. Обернулся недовольно нахмурив свои пушистые, сходившиеся у переносья, седые брови.
– Запирай сени, запирай, не студи хаты! – крикнул он.
Мужик, шлепая разбитыми лаптями, торопливо выкатился вслед за хозяином.
Шила узнал его: это был черносошный крестьянин Михаил Печкуров.
– Ну, чего тебе, Михась? Говори скорей!
– Пан Шила, може у пана якая работа?.. Дети голодные… Хлеба с Покрова не видим!.. – говорил Печкуров, комкая в руках магерку.
– Нет у меня работы! – сурово перебил его Шила и пошел со двора.
Мужик с непокрытой головой кинулся за ним, припадая к шилиной руке в теплой варежке.
– Смилуйся, пан Шила!.. Може, лен трепать, альбо что…
Шила сердито отдернул руку.
– Сказано – нет, и нечего лезть! – зло обернулся он.
Мужик, опешивший, стоял, растерянно моргая белесыми глазами.
– К Боруху иди: у него и бровар и корчмы – все теперь у него! – крикнул взбешенный Шила и пошел по дороге к старому городу.
Сейчас, назвав своего главного врага, Шила так же распалился, как и вчера.
Вчера был торг на отдачу в откуп питейной продажи в Смоленском уезде. Герасим Шила хотел взять откупа, но Борух Лейбов, пять лет державший откупа в селе Зверовичах, дал большую цену, и откупа остались за ним. Оттого Шила плохо спал ночь и встал, как говорится, с левой ноги.
«Чорт старозаконный! Жид некрещеный. Мало ему Зверовичей было!» – со злостью думал Шила.
Он шел, глядя по сторонам. Хотел чем-либо отвлечься, но сегодня все представлялось Шиле в сумрачном свете.
Черные, закопченные избы предместья Смоленска с вытаявшими из-под снега крышами казались еще непригляднее и чернее.
Погода была отвратительная: несколько дней в Смоленске стояла оттепель, и на буграх повытаяла земля, а вчера с вечера тиснул мороз.
– «Герасим-грачевник на носу, а придется коней заново ковать: на тупых подковах до такой слизоте с кладью далеко не уедешь!» – с досадой думал Шила, осторожно ступая по дороге.
На улице не было ни души. Только возле Ильинского ручья чьи-то ребятишки катались с горки на куске льда вместо салазок. Накинув поверх рубашонок старые отцовские кожухи, так что полы волочились по снегу, они катались, не чувствуя холода.
«Вот драть надо, – посинели, а все возятся!» – подумал Шила.
У самого спуска к кронверку, построенному лет пятнадцать назад царем Петром для защиты Смоленска от шведов, Шилу нагнала подвода.
Услышав за плечами скрип полозьев, Шила посторонился.
– Пане Шила, сядайте, подвезу! – певуче сказал чей-то спокойный голос.
Шила обернулся.
В легких фигурных санках сидел чернобородый, заросший волосами до самых глаз старик лет пятидесяти. Из-под бобровой шапки торчали большие оттопыренные уши.
Это был откупщик Борух Лейбов.
Шила снял шапку.
– Спасибо, пане Борух, мне недалеко!
Борух придержал лошадь. Поехал рядом с Шилой.
– Куда это, пане Шила, собрался? В церковь на мшу?
– Я ж в соборе – церковный староста! – не без гордости сказал Шила.
– Дело доброе! – ответил Борух.
Разговор оборвался.
Оба думали об одном и том же, но никто не говорил ни слова.
Слышно было, как у коня ёкала селезенка да местами по вытаявшей земле неприятно чиркали полозья.
Борух сидел все такой же невозмутимо-спокойный.
Порывистый Герасим Шила, сдвинув брови, быстро шагал обок сани, стараясь не отставать от крупного шага коня.
Спускались к мосту через Днепр.
Конь, сдерживая наседавшие на ноги санки, щелкал задними копытами в кузов. Нетерпеливо поводил головой, натягивая вожжи.