Со степи в балку дует ветер, неся запах полыни. Костер потухает. Массовка окончилась. Рабочие разошлись. Осталось несколько человек. Брат Иван достает из углей картошку и сыплет на дно фуражки соль. Тихо. Луна уходит, и тени лежат аспидно-черные.
Крановщик Ворошилов лежит на спине, закинув за голову руки, и смотрит в небо, где голубовато блестят звезды. Скоро утро. На каблуке у Ворошилова поблескивает сырой неотставший кусок глины.
Горят внутри, как угли, те же думы, что у рабочих Лондона, Сиднея, Парижа, Коломбо, то желание свободы и власти, что и у рабочих всего мира. И мысли эти столь величественны, что Пархоменко почти жутко переспрашивать:
— Ребята, а ведь это будет?
— А чего не быть? Заводы выстроили мы, шахты выкопали мы. Ну, обманом они их захватили. А обман — нитка, не проволока, порвем, — говорит крановщик.
— Жизнь отдам, чтоб было. Всю! — Пархоменко стучит кулаком по колену, и ему слегка обидно, что ребята в такое время чистят картошку и посыпают ее крупной солью. — А в партию я могу надеяться, ребята?
— Партию выстроили тоже мы, рабочие. Чего ж не надеяться на партию рабочему? — говорит крановщик Ворошилов и подбрасывает сучьев в костер. — Походишь, походишь, наткнешься и на партийных.
— Партийные-то, вон, из Питера приезжают. В Питер мне ехать, что ли, чтоб наткнуться?
— Из Питера приезжают потому, что луганских опасно выпускать, провокаторы стоят не только на углах, они пробираются и поближе к нам. Выпусти, а завтра тебя и поймают. Я подозреваю, что питерские ездят к нам, а луганские — в Питер.
— Значит, и в Луганске есть партийные?
— Твердо не скажу, но подозрение есть, — ответил, ухмыльнувшись, крановщик и опять лег на спину. Сучья разгорелись и освещали его уже всего. Лежал он недолго: приподнявшись на локте, он пристально взглянул на Пархоменко. — У тебя есть революционный жар, Саша. Это хорошо! А партийные в Луганске… по-моему, ведь это партийные получали сочинения Ленина и раздавали рабочим, ты как думаешь?
— Партийные! Я это давно знаю. А вот я?.. Я-то буду в партии, Климент?
— Будешь, думаю. Эх, хорошая ночка, товарищи! Жаль и домой уходить. А светает… пора, как раз к гудку успеем.
Вскоре Климент Ворошилов поручил Александру раздавать прокламации. Казалось бы, чего трудного раздать прокламации на крупном машиностроительном заводе, где много квалифицированных рабочих, привыкших к стойкой борьбе? А трудно потому, что девятнадцатый год тебе, и редко кто пожелает разговаривать с мальчишкой; трудно и потому, что надо не сротозейничать и не напороться на провокаторов, которые надевают самые революционные личины. И, однако, с Пархоменко разговаривали, брали у него прокламации, читали, и ни одна прокламация не попала к провокатору. Через три месяца он вступил в партию. Он получил партийную кличку «Лавруша».
— Теперь действуй, Лавруша, — сказал ему Ворошилов.
* * *
Вот почему, когда девятнадцатилетний Александр Пархоменко сказал, просясь на баррикады, что он понял сызмальства зов партии и рабочих, то это не было бахвальством, а было подведением итогов борьбы против страданий и не столько своих, которые он переносил с легкостью как необычайно волевой, здоровый, выносливый парень, сколько страданий народа. И вот почему после удачного разгрома черносотенцев возле Успенского сквера революционеры Луганска поручили Александру Пархоменко обезопасить 23 октября 1905 года еврейское население города от погрома черносотенцев, причем седой рабочий Барев сказал:
— Сделаешь это, Пархоменко, так, чтобы «черной сотне» была крепкая память от нас!
Возле ворот конспиративной квартиры Пархоменко уже ждали четверо рабочих. Они тревожно и восторженно глядели на его возмужавшее за одну ночь и, казалось, застывшее в решительности лицо. И тогда сразу, как-то по-особенному, он подумал об этой ночи, наполненной спорами о тактике, легендами о бодрости и смелости, мечтами о восстании рабочих, чтением статей Ленина. И на лицах рабочих он увидел тот же новый и освещающий душу пламень, который охватил его тогда в балке, на массовке.
Улицы были безмолвны и тревожны. Ветер нес низко над городом тонкие резные облака. Рабочие на ходу торопливо говорили: действительно, из Харькова «на подкрепление веры» приехали опытнейшие охранники и пойдут впереди погромщиков вместе с торговцем Чамуковым и переодетым приставом полицейской части, что находится возле гартмановского завода.
— Это тот, с черненькими усиками? Подстриженными? Аварев?
— Аварев? Он самый, — ответил веселый рабочий, разглядывая Пархоменко своими широко открытыми голубыми глазами.
Пархоменко давно и свирепо ненавидел пристава Аварева, как ненавидело его большинство рабочих завода. Аварев избивал рабочих, особенно пьяных, которые попадали в часть, был ближайшим другом Чамукова и все хвастался, что вырежет «гартмановскую головку».
— К ранней пошли. Богу, мол, помолимся, а там и резать начнем. Все пошли — и Аварев, и Чамуков, и охранники.
— Пускай помолятся, — мрачно и тихо сказал Пархоменко. — Может быть, им и не придется больше молиться.
И он роздал рабочим револьверы и патроны.
Они взлезли на крышу дома, рядом с синагогой. Ночью, должно быть, пал ранний иней; швы между железными листами крыши обледенели, и, когда рабочие хватались за них, сыпалась белая и звонкая крупа. Легли возле трубы.
В переулках уже звенели стекла и слышалось «Боже, царя храни». Затем с воплем выбежали на улицу женщины. Они тащили толстые одеяла и пухлые свертки. Из свертков сыпалось белье. Женщины бежали к синагоге. Еврей в сюртуке и странной высокой шляпе выскочил из дома. Показался низенький бородатый человек с белым ящиком. Это был часовщик Трабенович. Пархоменко знал его хорошо. Не раз относил к нему чинить часы.
Часовщик очень уважал свое дело и, видя, что заказчик интересуется ремеслами, так складно и любовно объяснял часовой механизм, что Пархоменко казалось — он и сам теперь способен сделать любые часы. Теперь этот часовщик с необычайно бледным лицом, прижимая к плечу шкатулку, раскачиваясь и крича, бежал по улице, причем бежал он не прямо, а как-то петляя.
За часовщиком, улюлюкая и свистя, уверенно и нагло шла толпа черносотенцев. Кое-кто в толпе пел. В середине толпы колыхался портрет императора в золоченой раме и с бородой коньячного цвета. Портрет несли два рослых усатых и сутулых человека с такой походкой, глядя на которую сразу можно было назвать их разбойниками и палачами. Справа от портрета императора шел пристав Аварев, а слева — торговец Чамуков.
— Э-э-э-й!.. — выла толпа.
Часовщику до дверей синагоги оставалось шагов двадцать. Чамуков вложил в рот полицейский свисток.
— Стой, жид! — крикнул он, окончив свистеть и вытирая мокрый свисток о полу поддевки.
Еврей остановился. Все так же высоко держа шкатулку, он медленно стал поворачиваться к толпе. Губы его что-то бормотали, но что именно, разобрать было нельзя. Едва только повернулся он к толпе в профиль, как произошло такое неожиданно жестокое и несправедливое, что у рабочих, лежавших на крыше, как бы прервалось сознание. Охранник, несший портрет, сунув руку в карман, дернул ее кверху и выстрелил. Часовщик выронил шкатулку, схватился за живот и упал вперед, лицом к толпе.
Толпа захохотала. Задние ряды начали швырять камни в окна домов. Передние запели гимн, и тем же наглым шагом толпа пошла к синагоге.
— Что делается, что делается?! — весь дрожа, сказал Пархоменко. — Не могу я такого издевательства терпеть! За что человека убили?.. Так вот: я наказываю пристава, а вы того, что слева шагает: он еще в ту демонстрацию, возле Успенской церкви, орал на нас… Пли, товарищи!..
Упал портрет императора. Свалился пристав. Хромая, вопя и оставляя за собой кровавый след, лез в толпу торговец Чамуков.
— Бегут?!.
— Бегут, товарищ Пархоменко!
— Кажется, и второго залпа не потребуется? Что-то мне легко живется, товарищи! Неужели так всегда будет? — сказал, вытирая бледное, взволнованное лицо, Пархоменко.
Действительно, второго залпа не потребовалось. На повороте улицы черносотенцы несколько задержались и даже стреляли по группе Пархоменко, но выстрелы эти, казалось, были сделаны для того, чтобы перевести дыхание и спрятать затем подальше револьверы.
С того дня торговцы и их подручные уже не решались выходить на улицу, а того более — мечтать о погромах. Правда, для успокоения монархически настроенных дамских сердец, встревоженных тем, что погром не удался, из Москвы привезли в продажу новый сорт шелка — «чайные розовые лепестки». Жене покойного пристава Аварева поднесли в дар алмазные серьги дивной грани, Чамукову, совсем охромевшему, — икону с толстой серебряной ризой. Но как ни молился усердно Чамуков, какие пышные и громогласные молебны ни служили остальные черносотенцы, рабочие побеждали и побеждали!