Но старая турчанка, до плеч закутанная в яркий пештемал, взяла тельце Марии так, словно это был просто сноп или кукла, бросила на деревянную лежанку и принялась втирать в неё благовонные масла, взбивать в большой розовой мраморной чаше мускусное мыло, и скоро истома охватила Марию.
Так дышало и жило всё её небольшое ещё тело, как будто горячая волна необычайной энергии вливалась в неё. Кожа становилась гладкой и упругой, каждая клеточка словно жила своей отдельной жизнью. Никогда ещё не испытывала Мария такого удовольствия, хотя баня в её собственном доме не была для неё редкостью.
Но едва она сошла с возвышения, на котором лежала под руками старой громоздкой турчанки, а Кассандра заняла её место, как уловила резкий холод в своём сердце. Она ещё машинально подставила голову, на которую одна из невольниц водрузила крохотный тюрбан, всунула ноги в деревянные башмаки, и плечи ощутили прикосновение мягкой ткани пештемал, и глаза её уже увидели то, чего она страшилась увидеть больше всего на свете: две девочки-турчанки рвали её куклу одна у другой.
Мария ещё ничего не успела сказать или крикнуть, а ноги уже принесли её к девочкам, руки схватили сокровище и дёрнули к себе.
Девчонки от неожиданности опешили, их пальцы разжались, но уже в следующее мгновение они вцепились в куклу с новой и неожиданной силой. Но Мария мёртвой хваткой держала куклу, и девчонки рванули за руки и ноги это изделие из слоновой кости, и, слабо треснув, ручки и ножки куклы остались в их руках.
И лишь тогда закричала, зарыдала, завыла в голос Мария. Этот пронзительный крик так прорезал душный воздух самой жаркой залы, что Кассандра не помня себя слетела с галбек-таши, или камень-пуп, как его называли, пролетела через весь кальдарий и увидела свою дочку в слезах.
Девчонки-турчанки как будто испарились. А в руках у Марии лежала мокрая неузнаваемая кукла, оторванные ручки и ножки её валялись на мраморном полу.
Мария опустилась на пол, и горькие, самые горькие в её жизни слёзы полились у неё нескончаемым потоком. Она кричала так, как будто у неё отняли самое дорогое, она прижимала обезображенное короткое тельце куклы к голой груди — пештемал давно слетел с её плеч, — и слёзы падали и падали на оторванные руки и ноги куклы, лежавшие у её деревянных башмаков.
С трудом подняли Марию невольницы и Кассандра, унесли её в первое отделение бани, положили на приготовленную постель и начали утешать.
Но Мария была безутешна. Мало того, что парчовые юбки куклы теперь вымокли и сморщились, мало того, что её чудесная белоснежная кофточка была заляпана грязью и мылом, — пустые рукава кофточки ясно давали понять, что куклы больше нет.
Но Мария никак не хотела смириться с этим.
Она рыдала и рыдала, прижимая куклу к груди с таким отчаянием и с такой любовью, как будто эта кукла могла снова стать такой же красавицей, какой была.
Какой бассейн, какая козья рукавица для массажа, какие благовонные масла, если девочка рыдала и рыдала, а после вдруг впала в беспамятство. Кассандра на руках внесла её в аподитерий, невольницы принялись хлопотать возле бесчувственного тела, прибежали служительницы бани, и Кассандра велела вынести Марию на воздух, приняла её в коляску, и все долгие приготовления к бане остались без успеха.
Дома Кассандра сразу же позвала к Марии врача, их домашнего лекаря, который пользовал всех её детей и самих господ, но девочка долго не приходила в себя, и лихорадка сморила её так, что Кассандра стала опасаться за свою старшую.
Молодой грек Поликала долго слушал пульс девочки, прикладывал ухо к сердцу и только качал курчавой лохматой головой. Жар, перемежающаяся лихорадка, но сильно беспокоили его лишь эти долгие провалы в беспамятство. Нюхательные соли помогали мало: девочка приходила в себя, долго водила бессмысленным взглядом по сторонам, не узнавала даже мать и снова проваливалась в беспамятство...
Кассандра неотлучно сидела возле постели Марии, на этот раз постланной на низеньких софах, идущих вдоль всех стен комнаты, приставила к софе трёхногий низенький столик, за которым Мария обычно завтракала, и, сдерживая слёзы, отходила к широким окнам, только чтобы отвлечься взглядом от пылающего лица дочери.
Невольницы жались к стенам, готовые по первому слову бежать, выполнить любую просьбу — в доме Марию любили все за её разумность и доброту.
Забежал из селямлика и отец — Дмитрий Кантемир. В гости к нему, как и обещал, заехал Пётр Андреевич Толстой, посол России в Стамбуле, давний друг семьи и крестный отец Марии. И он, уже пожилой и громоздкий человек, сильно забеспокоился, найдя в день именин такую обстановку в доме, предлагал свою помощь и всё допытывался, отчего произошла эта внезапная болезнь.
Отец тоже посидел у ложа Марии, потрогал её пылающий лоб, и слово за слово выяснил, почему так внезапно и остро заболела девочка.
Он забрал куклу с оторванными ручками и ножками, вышел к себе через коридор, соединяющий селямлик с харемом на уровне второго этажа, и, горестно покачивая головой, прошёл в просторную залу, где Пётр Андреевич уже сидел за трёхногим низким столиком, по-турецки подвернув под себя ноги, и пил крепчайший кофе. Возле него стояло наргиле[5] с душистым табаком, и Пётр Андреевич время от времени прикладывался к мундштуку из слоновой кости, вдыхая сладостный дым крепчайшего табака, смешанного с душистыми травами.
Дмитрий обессиленно бросился на диван и горестно сказал:
— Прости, дорогой друг Пётр Андреевич, но твой подарок вот во что превратился. Мария не пережила этого удара, слишком, видно, по сердцу пришлась ей эта кукла...
Пётр Андреевич только покачал головой. Вид у его подарка был действительно самый жалкий.
Но он оживился, взял куклу, снял с неё намокшие тряпки, обнаружил на её спине углубление, попросил у Кантемира иголку, куски резинки, ножницы и весело произнёс:
— Была бы это беда!
Кантемир с изумлением наблюдал, как ловко орудовал Пётр Андреевич иглой, как протягивал сквозь куски слоновой кости куски резинки, что-то обрезал, что-то подшивал, что-то подтягивал, и скоро кукла была с руками и ногами, хоть пока ещё и голая.
— А уж платье мы ей соорудим самое замечательное, — опять весело проговорил Пётр Андреевич, и снова замелькали в его руках лоскуты бархата, кружевные кусочки и ленточки.
Всё это принёс Дмитрий, который вновь появился в хареме, порывшись в шкафах с платьем.
— Откуда у вас это умение? — с удивлением спросил Кантемир. — Ведь вам не приходилось работать ни швеёй, ни мастером, посол такой страны не должен как будто обладать подобным умением?
— Разве я всегда был послом? — засмеялся Толстой. — Покидало меня по свету, а странствия развивают в человеке умение приспосабливаться ко всему. Пришлось мне, человеку, уже поставившему детей на ноги, в пятьдесят два года пойти в подмастерья, в ученики. А что было делать? Не напросись я у Петра Алексеевича в волонтёры на морской флот, теперь бы уже щеголял без головы...
Кантемир во все глаза глядел на старого, толстого, гладко бритого человека.
— Да, грешен я был перед батюшкой Петром Алексеевичем, участвовал в Стрелецком бунте, помогал его сестрице Софьюшке, дай Бог ей царствие небесное. Кое-как выкарабкался из самой острины да и бухнулся царю-батюшке Петру Алексеевичу в ноги: пошли-де, государь, меня волонтёром в Италию, хочу-де морскую науку изучить до тонкости. Царю понравилось это. Отправлял он тогда за границу несмышлёнышей, чтобы познали науку навигацкую да перенесли её на русский флот, которого тогда ещё и вовсе не было. Но то мальчишки, вьюноши, а тут с седой бородой. Я, правда, тогда же бороду сбрил, кафтан нацепил немецкий. Много ли надо человеку — два-три слова да поступок какой-никакой, вот и выйдет, как сам желаешь...
— И вы пошли волонтёром в навигацкую школу?
— А куда же денешься? Либо голова в кустах, либо на мачты. — Толстой оживился, весь уйдя в воспоминания. — С моим-то пузом да на мачты лезть — каково это? А спустил пузишко, полазавши. Но зато где только не побывал, узнал все обычаи итальянские, вот и язык выучил, да лекции слушал, да науку морскую изучил в тонкости. Полазил по Европе, приобвык к другим языкам и к другим обычаям, понял батюшку Петра Алексеевича: хочет и он, чтобы в России всё стало как в немецких да французских землях, а наши бояре сильно туги на подъём, их лишь силой можно заставить бороды сбрить да рукава засучить.
Дмитрий долго смотрел на куклу, заново восстановленную, красивую и равнодушную.
— Ты пойди, пойди, — ласково сказал Толстой, — может, девица увидит куклу, да и обойдётся всё...
И Дмитрий снова оставил Толстого в одиночестве наслаждаться кофе, чубуком и шербетом. Слуги неслышно сменяли чашки, вносили оловянные блюда, ставили их на крохотный столик и так же неслышно исчезали.