Ознакомительная версия.
«Он… простился», – догадалась Герда. Ее почти не тронуло, что она видела фюрера так близко; она думала только о сыне: может, теперь их выпустят? Но время шло, а она все стирала, стирала… Стены вокруг потряхивало, и казалось, вот-вот все рухнет и разверзнется ад, потому что ад был теперь над головой, а в нем ее старший мальчик. И она начала молиться и молилась, молилась над грязной пеной, привычно повторяя эти слова: «Фюрер, мой фюрер, данный мне Господом, спаси и сохрани мою жизнь, фюрер, мой фюрер, моя вера, мой свет… умри же, наконец! Умри же! Умри…».
Из всех подвалов и бомбоубежищ выползал сейчас в пылающий воздух Берлина этот жаркий сухой шелест тысяч материнских губ – молитва арийской матери, самая бессильная из материнских молитв.
Последний век, остававшийся до символического начала новой эры, Рим доживал смутно и кроваво. Сулла и Марий, разгромив Митридата, попеременно захватывали город, устраивая жуткую резню, и горожане по утрам, случалось, гадали, чьи обезглавленные тела опять сбросили ночью в сточную канаву у Фламиниевой дороги: сторонников ли диктатуры или защитников демократии, вскормленной молоком волчицы – голышом-то все выглядели одинаково.
«Петушиные бои» полководцев раздразнили зверя, дремавшего в недрах римской государственности – восстание Спартака грозовым порывом развеяло на время все распри: молодой Красс и молодой Помпей грозили всем – оптиматам и популярам, всадникам и плебеям, а Рим праздновал и обжирался. Рим любил своих победителей. Особенно таких, кто умел хорошо кормить и хорошо развлекать – как умел это молодой, удачливый полководец и неукротимый интриган Гай Юлий Цезарь. Разоряя несчастную Галлию, Цезарь гнал в Рим стада рабов, табуны лошадей, обозы с золотом на сорок миллионов сестерциев; оплачивал грандиозные представления в цирках, пиры и увеселения, превращая будни свободных римлян в вечные праздники Сатурналий.
Поэты-неотерики искали новые формы, чтобы воспеть щедрого проконсула; и только Цицерон еще рисковал порой напомнить гражданам Рима строчки из Квинта Энния: «Нравами древними держится Рим и доблестью граждан…».
Но ничто не длится вечно: опустошенной, смердящей трупами Галлии стало нечем кормить алчущий Рим. Средства Цезаря таяли, и осталось ему последнее: стравив Помпея с Крассом, самому сделаться популяром, снять золотую пряжку со своей хлены[1] и заговорить с толпой языком Тиберия Гракха.
За полвека до новой эры Цезарь снова перевернул римский мир: богатство переставало быть доблестью; плебеи расправляли плечи, патриции переходили в плебеи, чтобы иметь право избираться народными трибунами и выдвигать популярные законы. В атриях курили благовония богам и возносили хвалы простоте, стоицизму, спартанским добродетелям…
И снова на Рим поползли тучи; триумвират распадался, надвигалась гражданская война. В сумерках становилось опасно, как по ночам, Палатин вымирал; по улицам носились какие-то тени, порой они сходились, и снова звякали мечи, под хриплые возгласы лилась кровь. Но римляне больше не рассматривали голые обезглавленные тела в канавах: помпеянцы ли это или цезарианцы ли – Риму уже стало все равно. Рим разлюбил всех политиков. Рим снова начинал прислушиваться к поэтам.
В борьбе с Цезарем сторонники сенатской республики были уже обречены и готовились приспособиться к поражению, но поэты еще дрались, пуская сатиры и в изъеденных коррупцией приспешников Цезаря, и в непристойно распухших от золота вольноотпущенников Помпея, порой попадая точно – кому в лоб, кому в глаз. Рим гоготал над эпиграммами Цинны, Катона и Корнифиция. Политики теряли терпение: цезарианцы и помпеянцы приложили немало сил, растащив поэтов по триклиниям. Прикормленные поэты сохранили зубы; остальным их повыбивали на темных улицах Рима, и только один все продолжал кусаться и скалиться. Его звали Гай Валерий Катулл.
Он был уже болен, беден, отвергнут семьей, брошен любимой, растерял друзей… Его бранили, осуждали, высмеивали, ему угрожали, на него писали пародии, но Рим знал: пока Катулл пишет, Правда еще порой отверзает в Риме свои уста.
Вообще-то он был лириком и никогда не полез бы в это, если бы не было так тошно.
Однажды на него напали, приставив к горлу нож. «Клянись, что ты с Цезарем! – потребовали убийцы. – Или отправишься к Харону!» – «Что ж, старикашка Харон давно заждался Катулла!» – воскликнул Гай Валерий, приготовившись к смерти. Но двое случайных прохожих, услышав его имя, бросились ему на помощь; один так махал дубиной, что разметал всех. «Знаешь ли ты, что дрался против цезарианцев?» – спросил его Катулл. «Я дрался за Катулла», – был ответ.
А потом Цицерон, отставленный, обиженный на всех, дал ему совет: «Пока тебя слушают, – сказал оратор поэту, – не трать время на поиски рифм. Ступай сегодня же на Форум и обратись к гражданам прямо».
И зачем только он послушался?! Тяжелая тога, на которой так и не легли все складки, давила на плечи; слова выходили злые и не складывались. Ему жидко хлопали… Уже затемно он плелся домой, ругая себя и утешаясь мыслями об «Аттисе», незаконченной поэме. Он не сразу заметил, что его преследуют. А когда понял, выкрикнул свое имя, надеясь на помощь. И она пришла бы: целая толпа муниципалов, только что приехавших в Рим, валила от Капитолия, должно быть, в какой-нибудь трактир. Убийцы остановились. «Да это тот, что болтал на Форуме! – вдруг воскликнул один из муниципалов, присмотревшись. – Все они мелют горох! А великого Катулла я узнал бы по первому же слову! А этот – лжец!» И толпа отвалила. И наемники сделали свое дело.
А выводы? Как сказал бы римлянин: «Ad libitum», что означает – как угодно, на выбор.
«Король умер! Да здравствует король!» – в последний раз эта традиционная формула преемственности королевской власти была произнесена французами в разгар Великой революции, 21 января 1793 года.
Король Людовик XVI умер под ножом гильотины. Его место занял король Людовик XVII. Занял формально – в сердцах, умах и планах роялистов, и был вознесен не на позолоченный трон Капеттингов, а поднят как знамя в атаке на ненавистных якобинцев. Но в умах и планах якобинцев этот Людовик тоже должен был сделаться символом в атаке на ненавистных роялистов. Со временем, конечно, ведь было мальчугану всего-то девять лет.
Опыт воспитательного «перевертыша» в отношении маленького Луи начался после казни большого Луи, то есть зимой девяносто третьего года. Тюремщики королевы-матери, Марии-Антуанетты, сидящей в башне Тампль, замучились с разоблачением бессчетных заговоров с целью ее освобождения, и один из членов Коммуны, бывший сапожник по фамилии Симон, предложил пресечь заговоры простым способом: разлучить королеву с ее детьми. По мнению этого добросердечного санкюлота, мать без них откажется бежать. Если почитать документы, то видно, что к этому предложению коллеги Робеспьера по Комитету общественного спасения отнеслись со смехом. Однако кто-то из них (по одной из версий – сам Робеспьер) вспомнил, что Национальное собрание в свое время уже предлагало отдать наследника на воспитание ученому и философу Кондорсе, и предложил забрать, наконец, мальчишку у развратной матери-королевы и, пока не поздно, сделать из него достойного французского гражданина. Был подписан специальный декрет – о передаче юного Луи Капета на перевоспитание – но уже не философу, а простому французскому санкюлоту. Например, такому, как бывший сапожник Симон.
Когда Симону об этом сообщили, он ужаснулся. Он только что с грехом пополам выучился писать свое имя; он ничего не знал, кроме сапожного ремесла, и не имел никакого представления о воспитании детей, а уж о перевоспитании тем более. Но ему объяснили, что ничего знать и не требуется, а нужно делать в отношении Луи Капета то же самое, что он делает в отношении собственных четверых детей: кормить, шлепать, если не слушаются, давать работу по дому, брать с собой на общественные мероприятия. Симон попробовал было отказаться, но ему пригрозили обвинением в недостаточном революционном рвении, и… маленький Луи Капет переехал из башни Тампль в дом сапожника Симона.
Дом был бедный, нравы грубые, пища скудная… Но после мрачных сводов Тампля, общества страдающей, раздраженной матери и испуганной сестры, после запретов, ограничений, утомительных занятий, которые Мария-Антуанетта сама проводили с детьми, желая продолжить их образование, после всей этой несвободы, ребенок, вытолкнутый пусть даже в такой мир, почувствовал себя счастливым. Современники, кто с одобрением, кто с недовольством, отмечали, как быстро этот живой, смышленый мальчик приспособился к своему новому положению, в котором не стало ни занудных уроков, ни молитв, ни церемониала, ни требовательности окружающих, без конца напоминавших ему о его высоком предназначении. Вместо латыни – задорная «Карманьола»; вместо скучных опер и длинных балов – веселье уличных представлений и пляски вокруг гильотины; вместо нравоучительных историй на ночь – сочная похабщина «Папаши Дюшена» – газеты, которую Луи просили читать вслух семейству Симона после ужина. И не ведало дитя, что редактор этого самого «Папаши…», гражданин Эбер, уже сказал следующее: «Бедная нация, рано или поздно этот мальчик уготовит тебе гибель; чем более потешен он сейчас, тем это опаснее. Этого гаденыша следовало бы высадить на необитаемом острове или любым способом от него избавиться. Что может значить один ребенок, когда речь идет о благе Революции?».
Ознакомительная версия.