— Господи! — выдохнула Лукерья.
— То дьявол… То дьявола омерзительное обличье, — перекрестилась Федора. — Тока невинная душа, чистая и непорочная душа может обороть его.
— Дьявол?! — Манюня не хмелела, сидела выворотнем за столом, волосы встрепаны, глаза горят. Ей бы мужиком народиться, сердце у нее крупное, толстое, без страха, силушка не женская. Тяжелит ее силушка — зад бабий да груди плоские. Она бы у Виткася язык с корнем выдрала, а что с такой чудой может сделать девчонка-бельчонка. — Да как она матери помогет?! — прохрипела Манюня. — Да Таись твоя — дыхание слабое, росточек зелененький, пухлый. На всякую злобу только сила нужна! — грубо протрубила Манюня. — Добро больно сладко воняет, и все оно пресное, больно ласковое, мякоть беззубая.
— Разве Виткась не Водяной? — переспрашивает Околь, дотрагиваясь до плеча Апрасиньи. — Водяной он или Дьявол? Почему он Пожиратель Рек и Берегов? Откуда в нем столько злобы и силы?
— Да какая сила? Какая сила? Одно брюхо, — прохрипела Манюня. — Обжора он. Болотная топь. Давай, Апрасинья, сказывай. Начало маленько страшит, но не совсем мне еще страшно…
…Далеко, подходя к стойбищу, услышал Титка плач своей дочери. Любовью к Таись переполнено сердце охотника Титка. Сам пестует дочь, поет ей охотничьи песни, токующие песни Глухаря и зимнюю песнь Волка. А когда уходит на охоту, то оставляет дочь доброй и мудрой бабушке Анись. Но бьет ли рыбу острогой Титка, гонится ли за лосем, выслеживает ли соболя, неотступно думает Титка о малютке Таись-нэ.
Совсем она крохотная, как утенок, она слабая. Клюв у нее мягонький и лапки дрожат. Бабушка Анись, как куропатка, водит за собой выводок в семь да еще семь внучат. «Нет, плохое дело!» — горестно думает Титка. Думает и так, думает и обратно и наоборот думает, каждый раз — плохо. Подрастет Таись-нэ, кто станет учить ее одежды шить, пищу готовить? Кто древние законы передаст? Однако надо ей привести новую мать. Наверное, молодую нужно взять, пускай в куклы с Таись играет!
Что одной головой надумал, то и сделал. Наверное, торопился Титка, наверное, очень боялся за Таись, что не стал совета у старших просить, а бабушке Анись и слова не сказал. Из других земель привел Титка молодую жену — крупную, красивую, широкозадую, белолицую, с соболиными бровями и тугими губами. Налита она соком и жиром, как нельма.
— Вот и мама к тебе вернулась, Таись-нэ! — сказал Титка дочери. — Она ненадолго уходила в свои земли, а теперь — вернулась…
— Ты так долго пропадала, сюкум! Ты каждую ночь приходила ко мне в снах, мама! — потянулась к новой матери Таись.
— Ай-е, астюх! — воскликнула молодая жена. — Я снилась тебе такой или еще красивее?
Таись-нэ взяла мачеху за руку, повернулась ко всем, кто пришел на свадебный пир, и гордо сказала:
— Глядите! Моя мать самая красивая!
Только одну себя понимает красивая девка, да и то не всегда.
— Твою мать давно взяла река, — ответила молодая жена, — и люди сразу забыли ее имя. Я мачеха твоя, и ты должна меня слушаться.
Померкла Таись-нэ.
— Стервь! — прохрипела Манюня. — Сама рвань, а не баба. Лахудра, — стукнула кулаком Манюня и загремела посудой.
— Ты че? — повернулась к ней Федора. — Правильно… мачеха она ентой девчонке. Ма-че-ха! И слушать ее девчонка должна! — отчеканила Федора.
— Она ее мамой назвала, — подала голос Лукерья.
— Во-во! — пробасила Манюня. — Матерью назвала, та ей чево? Ты поняла хоть, паучиное твое сердце, чево та ей сказала: «Матерь твою река взяла. Навовсе взяла и не отпустит!»
— Не отпустит! — сжала руку в кулачок Федора. — А сироте одно дело — не роптать, не дерзить! Душу свою тому отдавать, кто призрел ее да пригрел. Во как жизнь велит!
Заметила Апрасинья, как потемнела Околь, сидела она вроде бы та же, но совсем тусклая.
— Молодая мачеха была, глупая, — сказала Апрасинья. — Но у той глупости были красивые глаза. Она была ленива, но у той лени было много сил любить себя. Бабушка Анись, а вслед за ней и все стойбище стали называть мачеху Суваннэ — ленивая. Это беда, большое это несчастье, когда манси ленив, когда он болеет Ленью. Лень такое большое существо — то оно пухлое, то оно гибкое и склизкое, но всегда оно тяжелое, как небо перед грозой. Оно вселяется в прокисшего человека незаметно, но очень быстро растет и становится неодолимым. Когда Суваннэ заболела Ленью, никто не знал, да и зачем то знать — когда? Лень часто поджидает человека еще до рождения — он прямо из брюха матери падает в ладони Лени. Мать ее, поди, слепа была, — Апрасинья слегка вытянула руку, разглядывая нарождающийся узор, — слепая да глупая. Не сумела выгнать, выбить Лень из Суваннэ, и та поселилась в молодой мачехе вместе с подругами — Завистью, Ложью, Слепотой и Жестокостью. Не выбила и вот так — с Ленью — передала охотнику. Обманула его. Не его, так другого бы обманула. Целыми днями валялась на постели Суваннэ, грызла орешки и в куклы играла. А маленькая Таись-нэ собирала в лесу хворост, носила тяжелые вязанки к чувалу, с реки таскала воду, готовила пищу, а Суваннэ только покрикивала:
— Вари рыбу! Вари мясо! Быстрее поворачивайся! Корми меня — есть хочу! Садись, шей мне новое платье!
— До смерти своей будет Суваннэ болеть, — решила мудрая бабушка Анись. — Ничего она делать не станет, только по гостям ходит да красоту свою показывает.
— Господи! — тихо, словно простонала, Лукерья. — Почему хорошего человека ты наделяешь глупой женщиной?
— Да потому, что и к тебе всякое дерьмо сватается, — ответила Манюня. — Завсегда так, из века в век: баба хороша, мужик — тесто, мужик из железа, так баба-дупло.
Федора промолчала. Околь достала с полки кусок ткани и тихо присела рядом с Апрасиньей, заглядывая в узоры. Быстро, мелкими стежками принялась переносить рисунок.
— Титка ничего не знал, — трубка погасла и посипывала. Апрасинья ласково посмотрела на девушку. — Достань, милая, уголек, уважь!
Легко проскользнула по комнате Околь, выкатила из печки уголек, раздула и, зацепив двумя лучинами, поднесла Апрасинье. Та важно кивнула, затянулась глубоко и, выдохнув дым, чуть выждала.
— Титка ничего не знал. Он с охоты всегда что-нибудь приносил своей Таись — то бельчонка, то зайчонка, то птичку — черного дрозда, то жука рогатого, то перо лебединое. Очень ждала с охоты доброго и сильного отца Таись, любила его так сильно и жалела так горячо, что никогда не жаловалась на мачеху.
Днем же, когда на сытую Суваннэ наваливался тягучий и длинный сон, Таись уходила к бабушке, мудрой и ласковой старухе с волшебными руками и зрячим сердцем. Бабушка Анись, собрав вокруг себя внуков и правнуков, давала в руки каждому кому нож, кому иголки с ниткой, кому красивый лоскутик или кусочек шкурки, и внуки вырезали из дерева стрелы, а внучки вышивали узоры. А бабушка Анись крепко в памяти держала древние узоры, что таят в себе глубокую и нераскрытую еще никем тайну. Кто знает, может, так предки передают весточку о себе, о своем мире. Разным узорам научилась у бабушки Таись-нэ и причудливо шила сама — вышивала уши и лапки, усы и глаза всех зверей, узоры листьев, деревьев и травы, клювы птиц.
— Смотри! — Апрасинья протянула шитье Лукерье. — Знаешь такое?
— Ой! — схватилась за грудь Лукерья. — Это колдовство… Ты — ша-ман-ка-а, — прошептала побледневшая Лукерья.
Она подносила шитье близко к глазам, смотрела в упор, отбрасывала в сторону и вглядывалась как бы со стороны, поднимала над головой и прищуривала глаза, словно смотрела в поднебесье — и не верила. Не верила!
— Бо-же мой… боже, — шептала она, и тонкое лицо ее то полыхало от жгучего, горячего стыда, словно обугливалось изнутри, то обескровленно бледнело, и губы вытягивались в узкую полоску, и казалось, что она готова наброситься на Апрасинью и загрызть острыми мелкими зубами. — Боже мой… пошто я того не знала? Сколь лет подбирала узоры… Скопидомничала, прятала, чтоб моими оставались. А их… их-то… бескрайний край!
— О милая женщина, — облегченно вздохнула Апрасинья, — каждая из нас с коготок умеет. А узоры себе возьми… шей на здоровье.
Страшно, наотмашь ударила Апрасинья. Она словно обнажила Лукерью-мастерицу до песчаных мелей, прошла через речку ее рукоделия вброд, не замочив ног. Вот, вот ты какова, Лукерья, мелкая ты, скудная речушка, не идет сюда рыба на икромет, не идет на жировку. Зарастешь ты скоро травой-лопухом, кугой, рогозом да водокрасом. Зарастет, Лукерья, твоя речка, потому что не роет берега, изгибается в кольца, обегает камни, вся она в завалах павших стволин.
Манюня и бровью не повела, не догадывалась она ни о чем, но Федора насторожилась. Верно, вогулка — шаманка, вон как Лукерья-то полыхает. Вот язычница, рыбья кость, сидела, понимаешь, идолищем в углу и цедила табачище, плела чего-то про сиротку, а сама стежки сатанинские по сукну раскидывала — хвостики, лапки да клювики… А чьи они? Шаманские они, шайтанские, туземные, колдовские.