Засмеялись люди, пожали плечами, вернулись к своим делам. Почему Глупость имеет такую власть над Добротой и Силой, подумали люди. И еще подумали люди, если Глупость имеет власть, то, наверное, она творит только дурное и непристойное.
— Ты, наверное, уже не любишь меня, — сказала Суваннэ вернувшемуся с охоты мужу и стала тереться о него, как река о берега, то к одному месту прикоснется, то у другого притихнет. — Ты, Титка, видно, привел меня из дальних земель, чтобы люди смеялись надо мною?
— Что с тобой? — заботливо заглядывает ей в глаза Титка, а та, потягиваясь лениво, прижимается, как яловая жирная важенка.
— Я обещала тебе сына-охотника, сына-богатыря, — надула брусничные губы мачеха. — Я подарю тебе его, если ты добудешь мне волшебную прозрачную ткань, которой владеет Женщина-Рыба, Кулнэ.
— Да разве кто знает, где обитает Кулнэ, Женщина-Рыба? Ты знаешь? — спросил Титка. — Я обошел все урманы, видел много рек и озер, но не знаю, где обитает прекрасная Кулнэ.
— Если хочешь сына-охотника, найдешь! — заявила Суваннэ.
— Эе-хай-ай! — восторженно вскрикнула Манюня и хлопнула ладонями по бедрам. — Вот это баба! Вот дурной мужик! А ты говоришь — добрый охотник?! Да он не знает, что ли, от какого такого дела баба детей родит? Какая такая здесь прозрачная тряпка нужна, чтоб детенышей народить? О господи! Да какую такую тряпку надобно, чтоб ее хайло заткнуть?
— Она же не тряпку… она же просила волшебную ткань, — растерянно глядя на Манюню, сказала Околь, — «добудь мне прозрачную ткань — рожу охотника».
— Мы на что тебя ростим?! — плюнула на пол Манюня. — Ростим тебя на то, чтоб ты глупой была? Ты не знаешь, на каком струменте играют, чтоб дите…
— Маня! — возвысила голос Федора. — Не глумись! Одни глупости у тебя на уме и вовсе нету чистоты…
— Ну какая… какая может быть чистота, — стонала Лукерья и металась по комнате, и жестко, неприятно шуршал подол ее платья… — Тяжко мне, о тяжко, господи! Шаманка, заворожила шаманка, — кольнуло сердце, забилось оно и разбухло, заперев дыхание. — Гнать тебя подальше от людей, как ведьму… Ведьма! — пронзительно закричала Лукерья и выбросила вперед руки, растопырив пальцы. — Ведь-ма! — горло ее дрожало, и дрожали ее руки.
…Нет, уже не доскажет Апрасинья сказку свою о прекрасной Женщине-Рыбе, Кулнэ, о том, как долго та находилась в плену у Виткася-Обжоры, не расскажет Апрасинья о том, как одарила Кулнэ девушку Таись-нэ, открыв ей тайны Озер и Вод. Но в этом неторопливом разговоре Апрасинья узнала многое, даже не узнала, а почуяла — отдаст она Лукерье пригоршню узоров, задобрит ее, подраненную, наверное, ослабнет та, поможет. Самая главная не та шалая, грубая бабища Манюня. Нет, самая тяжелая для нее Федора, зоркая, неспящая, — ловит она каждый шорох. Не умна, не глупа, но и не дура, а серая, сухая, плоская. Ни у кого ума не занимает и в долг не дает, дерьмом изойдет, но не сдохнет — дерьмо-то, слава богу, свое. Все-то она знает, эта Федора: на чем мир стоял, стоит и будет держаться. Все, что есть плохое в людях, знает Федора, ощупывает глазами, и добра от нее не жди, не видела она никогда добра, а душу русскому богу отдала. Да отдала ли? Просто прилепилась от пустоты и ради корысти, молит его, а об чем — непонятно. Как яйцо Федора, за какой-то сучок ее зацепить?
— Гнать ее отсель! — стонет Лукерья. — Ведь-ма-а!
— Ты че? Че? — колыхнулась Манюня и вылила в рот полную стопку. — Она за ночлег платила, сказку сказывает тебе, едрена вошь, узоры подарила, а ты — гнать?! Ну и комарище ты!
— У-у-ву! В-вву-у-ы-и-и! — завывала непогодь за черным окном. — Ы-ы-и-иу-у! — набирал силы льдистый, шершавый ветер, жестко царапнул бревенчатые стены и ухнул в трубу. Звякнула заслонка, тихонько тявкнула собачонка под крыльцом. Заржал жеребец в мерзлых сумерках.
— Спортилась ночь, — пробормотала Апрасинья и, заглянув в окно, уловила затухающую кроваво-красную полоску заката. — Закроет снегом дорогу.
— На ночь печь истопи! — приказала Федора Манюне. — Выгонит ветром тепло… Самовар подогрей, почаевничаем — и на покой. У тебя еда-то с собой есть, Апрасинья? — спросила Федора. — А то, поди, нашей потребуешь… — усмехнулась она.
— А чего там у нас нынче? — мотнула головой Манюня. — Наше едово ей не по скусу? — удивилась Манюня. — Гляди-ка, ты посты соблюдаешь, как Федора?
— Да ей, вишь ты, запрет на голову баранью да на сердце и прочий бутор, — усмехнулась Федора.
— Да! — ответила Апрасинья. — Я твой закон уважаю, хотя не понимаю, зачем ты хочешь меня обидеть. Чай пить стану, а голову баранью поедать не стану!
— Не же-ла-ет?! — всплеснула руками Федора. — А суп?
— Суп можно, — важно ответила Апрасинья. — А сердце нельзя…
— Погано? — усмехнулась Федора.
— Закон не велит, — уперлась в нее взглядом Апрасинья.
— Так тебя никто здеся не видит, — легонько, по-мышиному разжала губы Лукерья. — Испробуй здеся, коль в твоих местах запрет.
— Самый дурной человек тот, что в чужих людях свои законы поганит! В чужих облаивает свой закон, чтобы ему, как собаке, кусок кинули, — низким голосом прогудела Апрасинья, а Лукерья вспыхнула и отодвинулась в тень, что падала от сальной, коптящей свечки.
— А поди, охота запретного, — поддразнивала Манюня. — Может, и не скусно, а манит. Ой как манит запретное! Засундученное…
— Нет, не манит, — спокойно ответила Апрасинья. — Знать надо, сколь дадут за твою шкуру. А когда знаешь, што за нее пустое дают, сразу станешь жрать то, што дают.
— Ишь ты! — восхитилась Манюня. — Да ты, баба, великого ума!
— Не жалуемся, терпим! — с глубоким достоинством ответила Апрасинья.
— По-твоему выходит — по Сеньке, стало быть, и шапка, — внимательно вглядывается в нее трезвеющая Манюня. — А ежели кто ошибается? — Она оглянулась на Федору и Лукерью. — Как тогда быть? Ежели станет баба видеть в себе больше, чем она стоит? Говори…
Апрасинья аккуратно сложила шитье, воткнула иголку, пододвинула к Лукерье и ответила негромко:
— Тогда она самая бедная баба. Проживет она пустой. Себе и другим душу изорвет и подохнет, как гриб под кочкой.
— Ну? Што я говорила? — заорала в восторге Манюня. — Темная вогулка до дна видит, а вы мне голову дурите. Каждый ее запрет языческий сильнее любой заповеди господней. Ну, а этта… как ее… эта стервозница Суваннэ, она, поди, узнала, сколь ее шкурка стоит, а? Знала аль нет?
— То охотник Титка не знал, какой он добрый, — тихо вошла в разговор Околь. — Ему доброта мешала увидеть, какая Суваннэ дурная.
— Сказывай дальше! — приказала Манюня. — Нет, стой! Вот тебе стопка за крупную твою душу. Пей! — потребовала Манюня и с верхом налила стопку. — Пей и сказывай, хотя знаю, что добром все кончится.
— Добром! — ответила Апрасинья.
Выпила водочку Апрасинья. Сладкая, вкусная, но только не больно привыкла к ней, полыхает водочка внутри таежным костром. О, хорошо-то как… Только разум отнимает, совсем другое нарождается перед глазами — расплывчатое, горячее, зыбкое.
— Погубила Таись-нэ чудище Виткася, спасла отца, — устало поднялась Апрасинья. Тяжелый выдался день, грузный, изматывающий, как тропа в гиблом болоте.
— Эх ты! — хлопнула по коленке Манюня. — Все ты испортила, евринская шаманка. Страшным должна закруглиться так, чтобы на всю ночь не заснуть.
— Господи, — прошептала Лукерья, вслушиваясь в ночное колыхание пурги. — Скользнул день, истаял. И завтра истает… и послезавтра. Господи, зачем-то мы живем на белом свете? И какое бесчисленство таких, как мы…
1
Всю ночь не спала Апрасинья, осторожно ощупывала дверь и выходила в другую избу, где ночевали мужики. Там, при коптящем жирнике, мужчины чинили сбрую, обувку, шлепали засаленными картами, курили и пили водку. Мирон успокаивал Апрасинью:
— Спи! День-два подымит поземка, кончит. Глядишь, завтра уже к вечеру приутихнет. Иди спи.
Только к утру в путаном сне забылась Апрасинья. Утром она дождалась, когда проснется в своей комнате Лукерья. Вошла к ней, тихо поздоровалась. Лукерья встретила ее приветливо, с улыбкой на умытом лице.
— Я все хочу спросить тебя, Лукерья, не отдаете вы свою девку замуж? — спросила она спокойно, будто просто так, мимоходом.
— Акулину? А не рано ли? — удивилась Лукерья, расчесывая гребнем густые волосы.
— Что ты, милая женщина, самая пора, — горячо принялась убеждать Апрасинья, но сдержалась вовремя. — Самая что ни на есть пора, — прогудела густым голосом. — Совсем она готова яичко положить и на гнездо сесть.
— Да я не знаю, — неясно, сумеречно улыбнулась Лукерья. — Все хозяйство Федора и Манюня ведут. Акулина вся целиком в ихних руках. Они ей приданое готовят и по хозяйству, письму-грамоте обучают… Я ведь только шить учу. А у тебя жених, что ли, есть? — в Лукерье затеплел интерес, и она будто оживилась. — Красивый жених? — тоненько засмеялась Лукерья, но отрешенно, как о далеком, постороннем. И в смехе том тихо скользнула тоска о несбыточном, простом бабьем счастье, что не состоялось. Но почему — никто не знает.