До угла оставалось всего несколько шагов. Христакиев проделал их, все так же не спуская глаз с врага. Потом завернул за угол и исчез в какой-то щели. Только тут он понял свою ошибку: перед ним был тупик, образовавшийся после того, как старый ход под Тахтакале завалили камнями. Где-то в подземном канале глухо клокотала вода. Было грязно и душно, несло падалью. Ужас охватил Христакиева — он попал в западню.
В проходе возник силуэт Бруцева. Выждав, пока глаза привыкнут к темноте, семинарист направился к предателю. Христакиев хотел крикнуть, но горло словно сдавило железным обручем, и он лишь сильнее прижался к стене.
Для Бруцева все вокруг потеряло сейчас реальные очертания. Он видел перед собой лишь мертвенно-бледное лицо врага. В душе неудержимо, словно пожар, разгоралась жажда мести. Он рванулся вперед и вцепился в горло Христакиеву. Тот захрипел, задергался, пытаясь освободиться. Они упали на пол и принялись кататься по нему. Бруцев старался не выпустить Христакиева из рук. Прямо перед собой он видел его лицо. Оно было освещено падающей откуда-то полоской света. Цвет лица менялся — из бледного оно стало багрово-красным, глаза были готовы вылезть из орбит. Огромным усилием воли Бруцев сжал пальцы. Умирающий издал последний стон, эхом прокатившийся по подземелью, и затих. Его крупное тело обмякло, лицо стало сереть, постепенно приобретая пепельный оттенок; глаза как-то удивленно уставились на бледную полоску света.
Бруцев разжал пальцы. Голова Христакиева глухо стукнулась об пол. Волосы его растрепались, лоб покрыла испарина. Семинарист перевел дух, потом, собравшись с силами, поволок труп к каналу. Столкнув тело предателя в воду, Бруцев выпрямился. Течение подхватило труп и быстро потащило вперед, туда, где канал уходил под землю, покрытую большими мраморными плитами, оставшимися еще с времен римского владычества.
Жара в Пловдиве не спадала. Город напоминал раскаленную печь, дышать было нечем. Улицы не остывали даже ночью.
После празднества у Аргиряди Жейна слегла и вот уже две недели не вставала с постели. Сжигаемая жестокой лихорадкой, она с трудом переносила жару, оживая лишь к вечеру, когда с деревьев слетал свежий ветерок. Жейна часами вглядывалась в тени, ползущие по белому тюлю занавесок, слушала шум листвы и щебетанье птиц, устраивавшихся на ночлег в ветвях, и перебирала в памяти все пережитое до сих пор. Внешний мир остался где-то далеко-далеко, за стенами их дома, чужой и странный. Почти никто не посещал ее. Приходили лишь София и Павел Данов.
Мир Павла для Жейны был миром разума — надежным и светлым. Никто и ничто не могло вырвать Павла из его мира. Она была абсолютно уверена в том, что мысль о женщине никогда не смущала его сердца. Переживания, связанные с любовным увлечением, не могли расстроить этот ясный, рассудочный ум. Детские воспоминания о Геранах поблекли, в ее сознании Павел Данов был лишь надежным другом, на которого она всегда могла рассчитывать.
Мысль о другом заставляла грудь взволнованно вздыматься. Жейна ясно видела черты его лица, лучистые глаза, глядевшие на нее, ощущала тепло его руки, лежавшей у нее на талии, — все это возникало в памяти так ясно, как будто было вчера. Теперь все ее представления о внешнем мире связывались с этим человеком. Все, что волновало ее в восторженном мире отца, стихи Байрона и Пушкина — теперь было наполнено реальным содержанием. Благородное служение Грозева великой идее воспринималось прежде всего как великое самопожертвование. И смутное предчувствие обреченности не могло помрачить блеск жизни, исполненной теперь нового смысла и надежды.
София пришла к Джумалиевым в послеобеденное время, она всегда приходила так с тех пор, как Жейна была прикована к постели. Больная уже ждала ее, прислушиваясь, не раздадутся ли знакомые шаги на лестнице, предвкушая то очарование свежести, которое, казалось, окружало Софию, а Жейна медленно, незаметно для себя его теряла. Эти послеобеденные часы воздействовали на больную, как целебный напиток.
— Жейна, дорогая, ты сегодня чудесно выглядишь! — воскликнула София, входя в комнату. Она оставила на столике сумочку из кружевного батиста и подошла к подруге, чтобы поцеловать ее.
— Что ты, меня всю трясет, — пожаловалась Жейна, прижимая к щеке прохладную ладонь Софии.
— Все пройдет, — улыбнулась та в ответ, — только нужно лежать. — И, придвинув к кровати стул, она села, расправив складки на платье.
Жейна внимательно посмотрела на нее, подумав, что в последнее время София неузнаваемо и необъяснимо изменилась в лучшую сторону. Она еще в детстве успела испытать на себе силу замкнутого характера подруги. Открытый, приветливый нрав Жейны был полной противоположностью холодной сдержанности Софии, никого не впускавшей в свою душу. Это доставляло Жейне неисчислимые страдания.
Но сегодня София выглядела иначе, чем всегда. Она была рассеянна, углублена в себя. Казалось, ее что-то мучит, что она куда-то спешит и, тем не менее, очень хочет остаться с больной. Мысли ее путались, видно, разговор давался ей с усилием.
— Самое главное, не волнуйся… — повторила она. — И не переживай… — помолчав, неожиданно добавила гостья.
Жейна удивленно посмотрела на нее. Щеки Софии вспыхнули, словно она проговорилась о чем-то сокровенном. Пристально вглядываясь в подругу, Жейна вдруг поняла, что они с Софией думают об одном и том же. Горячая, душная волна залила ее, она почувствовала, что теряет сознание.
Собрав все силы, Жейна проговорила, тихо касаясь руки Софии:
— Соня… Ведь правда же, человек может любить другого человека, не раскрывая своей любви… Просто так, как мечту… Скажи…
София молчала, машинально перебирая тонкие, почти прозрачные пальцы Жейны. В комнате стало так тихо, что воздух, казалось, звенел. В тишине ясно слышался звук маятника часов, стоящих на камине.
София встрепенулась, приходя в себя. Она с силой сжала в своей руке горячие пальцы Жейны.
— Я должна идти, — проговорила она, вставая.
— Наклонись, — попросила Жейна. И поцеловала ее в лоб, прощаясь. Губы были сухие, горячие от жара, сжигавшего ее тело.
София постояла мгновенье, прикрыв глаза. Потом, взяв сумочку, медленно направилась к двери. На пороге остановилась и, обернувшись, сказала:
— Завтра я снова приду… До свиданья…
Выйдя на улицу, она постояла немного у калитки Джумалиевых.
Потом медленно пошла к каменной арке Хисаркапии. Дома на холме казались медно-красными в лучах заходящего солнца.
Все встало на свои места. С того дня, как София отдала Грозеву паспорт Ландуззи, она ощущала странное успокоение. Девушка поняла, что любит Бориса всей душой. Не было смысла бороться с чувством — оно было сильнее ее. Только мысль о Жейне смущала ее. Подозрение, что Грозев может любить Жейну, признание подруги в тот далекий дождливый вечер сжигали ее. Мысль о том, что чувство Жейны взаимно, доставляла Софии безмерные страдания. А теперь все прояснилось! Увлечение Жейны было всего лишь мечтой, красивой иллюзией.
София воочию увидела перед собой огромные глаза Жейны, вновь ощутила по-детски пухлые, горячие губы, которые обожгли лоб…
Она достигла конца улицы, очутившись на вершине холма. Отсюда город был виден, как на ладони. Вечер опускался на город. Лишь далеко за Марицей еще светилась алая полоска заката.
София присела на скамейку у ворот какого-то дома. Вокруг не было ни души. Она откинулась назад и закрыла глаза. В тишине громко стучало сердце. Переполняемое счастьем, оно, казалось, вот-вот выскочит из груди и вольной птицей устремится ввысь.
— Я нашел именно такого человека, какой тебе нужен, — сказал Коста Калчев, входя к Грозеву.
— Кто он?
— Местный. Сын хаджи Стойо. Отец, как ты знаешь, турецкий прихвостень и негодяй, но сын совсем другой — и по уму, и по характеру…
— Я его знаю, — кивнул Грозев. — Очень рад, что ты на него вышел. Я уже давно ищу повод сблизиться с ним. А вообще-то я удивляюсь, как они с отцом терпят друг друга.
— Наоборот, они не могут терпеть друг друга. Хаджи рвет и мечет, что сын не желает идти по его стопам, не слушается его. Чем только не угрожает: и наследства лишить, и средств к существованию. Дома дым коромыслом, но ничего не помогает, Данов-младший стоит на своем.
— И что же он говорит?
— Я с ним знаком еще по Константинополю — он там учился. Часто бывал в типографии «Прогресс», да и у доктора Стамболского я его встречал. Начитанный, скромный, и все же особенный какой-то. Любит рассуждать о русских и французских философах, о земле, о правах людей, но в голове у него каша. Позавчера я его встретил, заговорили о восстании. Очень мне хотелось понять, изменился ли он с тех пор, как уехал из Константинополя. Он воодушевился, стал оживленно обсуждать этот вопрос, вот тогда-то я и спросил его прямо в лоб: хотел бы он участвовать в борьбе за освобождение народа. Он взглянул на меня так удивленно, помолчал немного и говорит: «Вот вам мое слово чести, господин Калчев!» На прощанье я сказал ему, что буду ждать его сегодня в час дня у входа в Куршумли.