всего в извозном деле; кто же ее заменит? Да экспедиторские предприятия, одно из которых Мартин видел в Вене, проходя мимо на караульную службу в Штадлау. В Вене железных дорог пропасть, а вот ездят же по ее улицам фургоны, такие же, как у отца. Еще бы! Паровоз доставляет товар только от станции к станции и ни на шаг далее, и опять-таки человек с лошадьми должен взяться за дело, чтоб переправить товар куда надо — в магазин или в руки заказчика. Ничто еще не потеряно, не всему конец; если возчик сумел запрячь лошадей — отчего бы ему не запрячь самое железную дорогу, заставить ее служить себе, а не ждать от нее разоренья? Правда, это будет уже не извоз, а экспедиторство, и жить надо не в Рокицанах, а в Праге, как владелец той карлинской фирмы, чей фургон для перевозки мебели бросился Мартину в глаза в то печальное утро, когда он покинул Климентинум и брел по набережной Франца-Иосифа, собираясь топиться…
Дома отец, печальный, погасший, ушел в конюшню, и долго было слышно, как он, ворча и вздыхая, разговаривает с лошадьми. Потом Мартин со стесненным сердцем заметил, что матушка, кормившая кур, вдруг тревожно кинулась на середину двора и подобрала, спрятала валявшуюся там веревку — боялась, видно, как бы при случайном взгляде на веревку у старого Недобыла не родилось отчаянной мысли.
На ужин было жареное сало, любимое блюдо отца. Но он ел мало, зато часто доливал свою кружку из кувшина с пивом, который матушка принесла из трактира, полнехонький, хотя обычно приказывала наполнять лишь до половины. Отец был молчалив, только беззвучно разговаривал сам с собою; он развеселился, только когда мать после ужина поставила на стол глиняный кувшин со сливовицей.
— Это что же за праздник такой? — проговорил он, но глаза его заблестели и лицо ожило. — У нас, кажется, поводов праздновать меньше всего. Хороши наши дела, а? — обратился он к Мартину. — Теперь только банкротства не хватает, и конец, мы погибли, честь имею, все летит в тартарары к дьяволу в лапы.
Мартин возразил на это, — пускай-де батюшка не мучит его такими разговорами, коли не желает слушать его советов, ведь он, Мартин, все уши ему прожужжал, что деньги надо поместить в земельные участки, да все зря. Вот уже год, может, батюшка помнит, как они сидели «У Хароузов», и Мартин тогда впервые заговорил о своей затее купить землю за пражскими стенами. Тогда квадратная сажень у Ботичской речки стоила, к примеру, восемь гульденов, а нынче стоит уже двенадцать. Значит, его предположения были верны; вот и выходит по его, Мартина, расчетам, да что проку, коли отец ни за что не соглашается и предпочитает ждать, пока казна поглотит все его сбережения. Так что и толковать теперь об этом нечего.
Так говорил Мартин, не обращая внимания на знаки, которые испуганная матушка подавала ему из-за отцовской спины, чтоб сын, ради бога, замолчал и не бередил его раны. И тут старик Недобыл вдруг заплакал.
— Что мне делать? — всхлипывал он, пряча в ладони свое толстое лицо. — Что мне делать, старому дураку? Может быть, ты прав — а что, как нет? И если ты прав, кто вернет мне эти четыре гульдена за сажень? Ох, и зачем я, болван, не сказал еще в прошлом году: ладно, давай покупать!..
— Скажите это теперь, батюшка, — вставил Мартин.
— Да, но кто вернет мне эти четыре гульдена, когда прошлый год сажень стоила восемь, а теперь двенадцать? — причитал старик.
Силы явно изменяли ему; нервы до того расшатались, что даже сливовица не действовала, и он все оставался трезвым и горестным, даже когда вытряхнул из кувшина последнюю каплю.
В ту ночь Мартин с матушкой не ложились до утра: стерегли отца, который тоже не спал и все ходил по спальне из угла в угол, бормоча что-то и стеная. Мать и сын сидели в смежной каморке, в темноте, за закрытой дверью, готовые броситься на помощь, как только услышат что-нибудь подозрительное. Часа в три пополуночи шаги отца затихли; матушка в страхе судорожно прижалась к руке сына. Мартин удерживал дыхание и напрягал слух до того, что в ушах у него начало шуметь. И когда он услышал в спальне тихий шорох и скрип — не выдержал, распахнул дверь.
Отец, с растрепанными белыми волосами, багровый, с отекшим лицом, стоял перед раскрытым сундучком, держа в руке веером, как карты, сберегательные книжки. Он оглянулся на сына с неприязнью.
— Ждал, собака, ждал? — сказал он грубым, будто простуженным голосом. — Это ты умеешь, на это ты мастер! — Старик бросил книжки на стол. — На, ступай, покупай участки…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
БРАКИ ПО РАСЧЕТУ
Г л а в а п е р в а я
ИДЕИ ЯНА БОРНА
Пражская улица Пршиконы, в то время носившая официальное название Коловратова проспекта, была невзрачная, сонная; вдоль нее тянулись низенькие, с облупившейся краской, дома, в которых прозябали жалкие, пыльные лавчонки. Были здесь две лавки с колониальными товарами, часовщик, полотнянщик, книжная лавка, магазинчик готового мужского белья; еще — фотографическая мастерская, но она помещалась на втором этаже. Владельцы этих лавчонок, степенные пражские старожилы в круглых, шитых бисером, шапочках на головах, обычно сами вели торговые дела, изредка привлекая жен, забегавших помочь им в самые бойкие часы. Мало кто держал ученика, а тем более молодца приказчика; все равно делать им было почти что нечего, и в теплые дни лавочники торчали в открытых дверях, сжимая в руке трубку с длинным чубуком, зимою же коротали время у печки. Если печки не было или она давала мало тепла — хозяева лавчонок весь день не вылезали из тяжелых шуб, пряча руки в мохнатые муфты.
Фасады этих торговых предприятий были просты. Никаких витрин — над входом в лавки с колониальными товарами красовались только гирлянды жестяных лимонов и персиков, а перед раскрытыми расписными дверными ставнями стояли олеандры, красиво цветшие летом красными цветами. Часовщик уже двадцать с лишним лет выставлял на обозрение карманные часы из картона и серебряной бумаги, величиной с тележное колесо; нарисованные стрелки часов с завидной неизменностью показывали тридцать три минуты двенадцатого. Когда-то, в начале сороковых годов, украшение это было новинкой и привлекало внимание, но потом примелькалось,