Ознакомительная версия.
Машка поправила на груди Кати сползающее одеяло. Кяхта, где она впервые услышала китайскую мяукающую речь, работа на складе у кяхтинского купца Арефьева, белая седая пыль от мешков с мукой – ее волосы, когда она возилась в муке, становились сплошь седыми… И мужики, мужики, под которыми она то корчилась, то затихала, блаженно мурлыкая, изображая довольство и страсть, чтоб дали денег, чтобы подкормили… С севера надвигалась красная угроза. Машка все слишком хорошо знала про красных. Да и про белых она все тоже знала отлично. Ей оставалось одно – бежать на юг. За границу. Не пропаду, шептала она себе, гори все синим пламенем, не пропаду!..
Когда она оказалась в Урге, священная столица монголов ее потрясла. Она не могла оторвать глаз от возвышающейся над городом горы Богдо-ул, от замысловатых, в стиле китайских пагод, крыш храмов монастыря Гандан-Тэгчинлин, обожала слоняться по рынку Захадыру – память о кипении иркутского рынка крепко засела в ней: здесь так же, как в Сибири, бойко торговали коричневым бурятским медом и синим китайским луком, шкурами тарбаганов и молодых собольков, рыбой, выловленной в Толе, в Орхоне, в Селенге и даже в Байкале – с Байкала в Ургу привозили вкуснейшего, нежнейшего соленого омуля.
Сначала Машка в Урге попросту, грязно блядовала. Промышляла клиента по улицам, по рынкам, толклась вблизи входов в китайские лавчонки; заигрывала с посетителями харчевен и парикмахерских, пока не набрела на русскую «РЕСТОРАЦIЮ» в китайском квартале – да там и осела, сначала в качестве официантки-подавалы, потом, когда ресторанная вокальная дива Елизавета Пришвина захворала горлом и некому было петь на сцене весь вечер, – и в качестве певицы. «Шимми – прекрасный танец, каждый американец шимми будет танцевать со мною ночь напролет!..» Машка вспомнила одесское детство, тряхнула стариной. То ли выделывали в Одессе, в забегаловках в порту, гречанка Рита Ефремиди, итальянка Роза, подружки ее оторвы-мамки! Ее пение понравилось хозяину. Она имела успех. Ей на сцену бросали деньги. Она вздергивала ноги выше головы, подмигивала оркестрантам, неприлично отклячив зад, наклонившись, собирала купюры с пола. Все, она уже заняла трон. Лизка Пришвина могла только шипеть, как змея, ей вслед: «Ни кожи ни рожи, а туда же, петь задумала, профура драная!» Машка грубо бросала ей: «От таковской слышу!» Она разнообразила репертуар, у нее появлялись богатые поклонники, она стала шить себе наряды у приличной ургинской портнихи мадам Брошкиной. «А сейчас перед почтеннейшей публикой выступит звезда нашей замечательной „РЕСТОРАЦIИ“, блистательная, несравненная, всеми обожаемая Мария Строганова!.. Прошу любить и жаловать!.. Ап-ло-дис-ме-е-нты-ы-ы-ы!..» И она вырывалась, выбегала на сцену, задирая ноги, а оркестрик уже наяривал канкан, и она высоко, до подбородка, нагло вздергивала ноги, и нагло шла по сцене вперед, вперед в упоительном, бесстыдном танце, и публика свистела и визжала, и ресторанные завсегдатаи, русские ургинские купцы, бросали к ее ногам букеты роз из оранжереи мадам Канда и купюры, купюры, купюры – китайские доллары, американские зеленые бумажки… Она посылала публике воздушные поцелуи. Ее увозили на ночь в авто богатые купцы. Ее товарки – Глашка Афонина, Аришка Алферова – ядовито завидовали ей, насыпали ей в туфли горчичный порошок, чтобы она не могла дотанцевать номер до конца, поили, змеино улыбаясь, холодным, со льда, шампанским, чтобы она охрипла. Машка пила ледяное шампанское и звонко пела, отплясывала испанскую чечетку и камаринскую со жгучим порошком в туфлях. Она процветала – до того дня, когда в «РЕСТОРАЦIИ» внезапно появился тот, с которым она всю ночь подпрыгивала на утлой вагонной полке в литерном Москва – Владивосток.
Тот занудный господин с залысинами.
Александр Иваныч Разумовский.
Он появился – и ее жизнь сломалась. Так ломается заледенелый камыш на зимнем степном озере.
Ее подложили под атамана… или она сама легла под него?.. Теперь уже все равно. Мало ли под кого она ложилась. Дело не в этом. Дело в том, что ее жизнь запуталась, как нечесаная коса. И нет железного лошадиного гребня, чтобы расчесать колтун. Разве только Ташура попросить. У него-то, конского божка, наверняка такой гребень имеется.
Господи, как воняет лекарствами. Иуда навез лучших лечебных зелий из всех аптек Урги – и монгольских, и русских, и гомеопатических, и китайских, и из английской аптеки «Doctor Smith» сладкую микстуру приволок. Привез даже средство тибетской медицины – плоскую бутылку, а в ней нечто – вино не вино, брага не брага, водка не водка, а что-то на взвес тяжелое. Будто гирька, бутылка. Машка покачала ее на руке, спросила Иуду осторожно: «Что тут?» Иуда раздвинул темные изогнутые губы. «Отпей, коли не страшишься». Машка отвинтила пробку, понюхала. Странный сладкий, чуть коньячный запах. Будто медом в нос шибает. «Медовуха?.. Бражка?.. Да Катерине же сейчас, такой слабой, спиртного нельзя…» Иуда, косясь, поглядел на Машку сверху вниз, презрительно, будто она была вошь или комар и он собрался ее прихлопнуть. Взял бутылку у нее из рук, завинтил пробку.
А потом, воровато оглянувшись, незаметно сунул ей в руку маленькое, твердое. Сложенный лист бумаги. Записка. Ага, понятно. Письмишко дошло по назначению. А это ответ. Она быстро сунула бумажный квадратик за пазуху, за оттопыренный лиф.
Иуда, Иуда. Она-то, Машка, стреляная старая воробьиха, она все видит, ее не проведешь. От мужика аж искры электрические сыплются, когда он подходит к лежащей без сознания Кате. В темноте эти искры, должно быть, можно увидеть, ей про ауру, про незримую вуаль, что цветным костром встает вокруг человека, рассказывал один ее клиент, беглый лама-расстрига из монастыря в Улясутае. Лама был бурят, с чертами лица тонкими, будто фарфоровыми. Беря ее лицо в ладони, склоняясь над Машкой в бедняцкой постели – она тогда снимала за гроши комнатку в полуразвалившейся фанзе у доброго лысого пьяницы Лю Шу-синя, – бурят шептал: «Твоя аура красно-коричневая, Мария, бешеная, слишком яркая, как у докшитов, воинов Будды, наверное, ты дакини».
Да, жизнь… Жизнь…
Сколько в жизни смерти…
В жизни есть только смерть. Да, видно, так оно и есть. А люди-то думают, что они живут. Не-ет, они колготятся, обманывают себя, отодвигают от себя правду, все время видя смерть рядом с собою, наблюдая, презирая, страшась ее, хохоча над ней, – до тех пор, пока она сама не сгребет их в охапку и не скажет: все, побаловались. Я пришла. Я. Старуха. Царица. Владычица ваша.
Жизнь моя, сон мой страшный… Да любая будь, любая, какая хочешь, – только чтобы жить, жить…
Машка закрыла лицо ладонями. Ну, поплачь, коли слезок не жалко.
Она сидела около Катиной постели, закрыв лицо руками, и сквозь ее изработанные, корявые пальцы текла легкая, соленая, нежная земная влага.
* * *
– Ах, зачем эта ночь так была хороша!.. Не ба-ле-ла бы гру-у-удь… Не стрр-р-радала б душа… Па-а-алюбил я ие-о-о-о… Па-а-люби-и-ил горячо-о-о-о!.. А она на любовь… смотрит та-а-ак холодно-о-о…
Машка, вывалив из-под расшитой блестками кофточки дынные груди, закатив глаза, изгибалась на дощатой сцене, закидывалась вся назад, изображая неисцелимую, роковую страсть, обнимая воздух голыми руками, чуть не высовывая из распяленной поющей пасти язык от усердия. Ее сильный, красивый голос был изрядно подпорчен хрипотцой, водкой и куревом, и все же был по-прежнему обвораживающ. Публика стонала, визжала и плакала от восторга. Седенький эмигрантик в галстуке-бабочке, заляпанном кремом, утирал грязным кружевным платочком мокрые подслеповатые глаза, постанывал: «Ах, шарман!.. Ах, сюперб!.. Варя Панина!.. Настя Вяльцева!.. Вылитая Настюша Вяльцева, вот ей-Богу, святой истинный крест!..»
Машка выступала в русской «РЕСТОРАЦIИ» потому, что нынче Глашка Афонина, злюка и сучье вымя, так плясала и выделывалась на сцене, что вывихнула ногу, подвернув каблук, а Машка как раз заехала в родную «РЕСТОРАЦIЮ», чтобы немного развеяться – покатила в «лендровере» на Захадыр за жратвой, все закупила, атаман сейчас, наблюдая больную жену, распоряжался все лучшее ей к столу доставлять – авось поест вкусно, и получшает бедняжке!.. – а Урга вся гудела – и от радости, и от отчаяния: Богдо-гэгэна короновали, теперь живой слепой Будда ими правил, а унгерновцы бесчинствовали в городе, выламывали двери особняков и борделей, били стекла в китайских и японских лавках и тащили из магазинов английское сукно, а еще зачем-то резали и убивали евреев, и слух пронесся, что великий цин-ван, хаган Унгерн, приказал всех до единого ургинских евреев повыбить да перерезать… – и Машка завалилась в «РЕСТОРАЦIЮ» отдохнуть, а это на ее языке значило – побыть одной, без никого, без Семенова, без барона, без их приспешников, без Разумовского, без Иуды, откинуться на спинку ресторанного ободранного бархатного кресла, заказать лафитику, антрекотик, водочки графинчик… выпить, закрыть глаза… не видеть никого… ни рож жующих, ни крашеных мордочек нахальных певичек… одна, одна… и жар вина по телу… и звонкий, красный туман в голове… и больше нет расстрелов… и казней… и нет того литерного… и тех трупов, что плашмя падали на нее в Иркутске… и Александра Иваныча… пенсне в золотой оправе раздавить каблуком… раздавить, как червяка… раз-да-вить…
Ознакомительная версия.