Ознакомительная версия.
Машка выступала в русской «РЕСТОРАЦIИ» потому, что нынче Глашка Афонина, злюка и сучье вымя, так плясала и выделывалась на сцене, что вывихнула ногу, подвернув каблук, а Машка как раз заехала в родную «РЕСТОРАЦIЮ», чтобы немного развеяться – покатила в «лендровере» на Захадыр за жратвой, все закупила, атаман сейчас, наблюдая больную жену, распоряжался все лучшее ей к столу доставлять – авось поест вкусно, и получшает бедняжке!.. – а Урга вся гудела – и от радости, и от отчаяния: Богдо-гэгэна короновали, теперь живой слепой Будда ими правил, а унгерновцы бесчинствовали в городе, выламывали двери особняков и борделей, били стекла в китайских и японских лавках и тащили из магазинов английское сукно, а еще зачем-то резали и убивали евреев, и слух пронесся, что великий цин-ван, хаган Унгерн, приказал всех до единого ургинских евреев повыбить да перерезать… – и Машка завалилась в «РЕСТОРАЦIЮ» отдохнуть, а это на ее языке значило – побыть одной, без никого, без Семенова, без барона, без их приспешников, без Разумовского, без Иуды, откинуться на спинку ресторанного ободранного бархатного кресла, заказать лафитику, антрекотик, водочки графинчик… выпить, закрыть глаза… не видеть никого… ни рож жующих, ни крашеных мордочек нахальных певичек… одна, одна… и жар вина по телу… и звонкий, красный туман в голове… и больше нет расстрелов… и казней… и нет того литерного… и тех трупов, что плашмя падали на нее в Иркутске… и Александра Иваныча… пенсне в золотой оправе раздавить каблуком… раздавить, как червяка… раз-да-вить…
Она хотела отдохнуть, забыться – а вышло все иначе.
Она успела только сбросить тулупчик на руки верному старику-лакею и войти, ворваться, сияя широкой улыбкой большого рта, в полутемный зал, как всегда, битком набитый народом – время было вечернее, посетительское, – как вдруг отплясывавшая на сцене Глашка с размаху упала, свалилась на пол, подломив под себя ногу в черном ажурном чулке, застонав на весь зал: «Ой, мамочки-и-и-и!..» Нога заголилась, а девки вокруг Глашки продолжали отплясывать канкан, и хозяин, обеспокоенно пробираясь к сцене, увидал ее, Машку, поманил пальцем: «А, вот и ты, ты-то нас, курочка, и выручишь!.. А ну-ка, а ну-ка!.. поживей, миленькая… Заработаешь… я тебе заплачу… Алферовой нету нынче, больные дамские дни у ней… Не заставляй мою публику огорчаться, душка!.. Моя личная просьба!..» – и Машка, оглядев себя, охорошившись, тряхнув грудями – штой-то не расположена я была сегодня выступать, Иван Ильич, но, ежели все так сложилось… – ринулась на сцену.
– И никто не вида-а-ал… как я в церкви стоя-а-ал… прислонившись к стене, безуте-е-ешно… рыда-а-ал!..
– Браво, браво, браво, би-и-и-ис!.. Несравненная!.. неподражаемая!..
– О, сэ манифик… сэ тре бьен, манифик… Зинулечка, ты понимаешь, она… она нам Россию, Рос-си-ю поет!.. а это, милочка моя, дорогого стоит-с…
– Она поет все, что мы больше… никогда…
– «Ямщика»!.. «Ямщик, не гони лошадей»!.. Просим, проси-и-им…
Машка, кончив «Разлуку», застыла на сцене как вкопанная, уронив голову на грудь, сложив руки на груди, как в гробу, и закрыв глаза. Публика вопила. Хозяин подошел к рампе, задрал бородатое, с лихо закрученными черными усами, мучнисто-бледное лицо и шепотом просвистел ей:
– Не надо сейчас, душка моя, никакого пессимизму!.. Давай что-нибудь этакое… – он прищелкнул пальцами. – Веселое!.. Оторви и брось!..
– Оторви и брось?.. – так же свистяще, хрипло шепнула ему Машка, кланяясь, посылая публике воздушные поцелуи. – Щас все будет!..
И она сделала Ивану Ильичу «оторви и брось».
Она встряхнулась, как мокрая собака, повела полными плечами, вздела руки – и, мелко-мелко затряся грудью, плечами, всем толстым грузным торсом, всем обвислым животом, намалеванными морковными румянами щеками, пошла, пошла, пошла по сцене прямо на рампу, на яркие лампы, горящие под ногами, вскидывая колени, тряся плечами все мельче, все судорожнее, и ее ноги начали выбивать чечетку по дощатому полу – сначала медленнее, потом все дробнее, все жестче, все жесточе, все бешенее, бешеней, бешенее! – и она раскинула руки, и закинула их за голову, и из нее вылетело громко, низко-бархатно, хрипло-страшновато, пламенно:
– Ой, ромалы-ы-ы-ы!.. Ехали цыгане… с ярмарки домой, да домой!..
– У-а-а-а-а!.. Брависсимо-о-о-о!.. Дава-а-ай, родимая-а-а-а!..
И Машка плясала цыганский пляс до упаду, до перехода в безумие, в вихрь, свистящий по сцене, она металась языком огня от рампы к кулисам и снова к рампе, она наклонялась назад, выгибаясь, доставая затылком до полу, и оркестрик наддавал, струны у скрипачей рвались, балалаешники крючились над деревянными треугольниками балалаек, музыка захлестывала зал, Машкины крики разжигали вечерних гостей, ей уже, как обычно, швыряли на сцену монеты и купюры, требуя: еще!.. еще!.. – как вдруг она, резко встав посреди сцены и резко подняв вверх руки, хрипло выдохнула: «Все!.. Баста…»
И, сойдя в зал со сцены, окруженная сразу же толпой поклонников, тех, кто стремился увезти ее с собою на ночь, как в старые добрые времена – ее, грузную, толстую стареющую бабу, атаманову подстилку, дуру Маньку Строганову, да у нее ж уже ноги как кегли, а на затылке волосы повылезли, как у старой корабельной швабры!.. – она села за свободный столик, китайчонок-официант тут же смахнул крошки, кинул чистые салфетки, и по щелку пальцев Ивана Ильича Машке нанесли всего, всего – ешь и пей, шалава, от пуза, ты артистка, ты нынче заслужила!.. – и она стала есть и пить, ведь она, придя сюда, этого хотела; и по ее лбу и вискам тек пот, и она его, наклоняясь, вытирала юбкой.
И те, кто толпился возле нее, вежливо попятились, вернулись за свои столики, переговариваясь, шепча: «Пусть артистка поест!.. Пусть отдохнет!.. Пусть насладится!.. после ужина она уж от нас не уйдет…»
И к ней подошел из тьмы зала незнакомый ей человек. Он был одет с иголочки, в новейшее европейское, из английского либо французского ателье, модное платье; костюм-тройка сидел на нем как влитой, белоснежное жабо пузырилось снеговыми кружевами. Оркестр играл теперь тихую мелодию. «Две гитары за стеной жалобно стонали…» Машка обернулась, подняла голову. Вглядывалась в подходившего к ней. Глаза мужчины закрывала изящная черная бархатная полумаска. В прорезях маски непонятно было, какие у него глаза. Азиат, европеец, не все ли равно. Он подошел, стал близко к ней. Его колено касалось ее колена. Цыганская венгерка сладким вином лилась в зал, ласкала эмигрантские тоскующие сердца. На плече у мужчины в маске сидел темно-синий попугай с черным, будто лаковым, кривым носом. «Как у Ташура птица», – подумалось Машке. Она положила руку себе на грудь, проверяя на месте ли записка, переданная ей Иудой.
Мужчина в маске протянул руку и коснулся Машкиного потного, выбившегося из-под блесткой кофтенки плеча. Тронул ее пальцами за подбородок. Она дернулась, грубо, рукой стряхнула его руку, как стряхивают севшую на лицо муху.
– Эй, поосторожней… я тебе не покупная…
– Я жду, – сказал он и протянул руку ладонью вверх.
Машка круглыми глазами миг, другой молча глядела на него. На его руку. Рука была темнокожая, крепкая, скорее холеная, чем грубая.
– Это… – сказала она и сунула пальцы за корсаж. Вытащила записку Иуды. Снова вскинула глаза и поглядела ему в лицо, стараясь поймать его взгляд в прорези маски. – Корм для попугая, – неожиданно выпалила.
Губы мужчины раздвинулись в улыбке. Он взял из ее руки квадрат бумаги.
– Благодарю. – Она увидела, как вьюжно, метельно блеснули его зубы. – Вы очень любезны. Моему попугаю наверное понравится.
Машка пристально глядела на синего попугая. У птицы было странное красненькое пятнышко на лбу, над клювом. Как капля застывшей крови. «Ежели говорящий, как у Ташура, ну скажи, каркни хоть словечко», – мысленно приказала птице она. Попугай косил, моргал круглым черным, в желтом ободке, чечевичным глазом, молчал.
Ганлин играет
Эта женщина хворает, но она и в хвори хороша.
Эта женщина хороша всегда.
Хорошо, что я немного думаю о другой женщине, а не о тебе, проклятая китайская лавочница с Маймачена, принцесса древних отрепьев, царевна вымершего рода.
Разве можно целый век носить под сердцем боль?
А что такое боль? Боль – это воспоминание о боли, так говорят мудрецы. Боль приходит и уходит, а бесстрастие остается. Лучше быть бесстрастным, тогда ты любишь всех.
Страсть губительна; страсть – это жажда завладеть, это присвоение; это алчность.
«Ты моя!» – кричит мужчина женщине. «Ты мой!» – поет мать ребенку.
Но женщина бросает мужчину, как шведскую спичку; и ребенок вырастает и уходит навсегда от матери.
Нет ничего, что принадлежало бы нам под красной степною Луною. Нет ничего…
Нет. Есть. Мне душа моя принадлежит.
Ты врешь! Не тебе – Богу!
Тогда возьми ее, Бог. Возьми и направь. Возьми – и утешься. Возьми – и забудь.
Если я твой инструмент, Бог, – сотвори мною все новое.
Ознакомительная версия.