— Ах, пан Граба! — кричат они с самодовольной улыбкой. — Эту чушь сделал пан Граба? Нет ничего удивительного!
Есть такие, которые серьезно уверяли меня, что у него зайчики в голове, и что он не в здравом уме.
— Откуда подобное убеждение? — спросил я.
— Достаточно посмотреть, что он делает.
— Что же он странного делает? — допрашивал я.
— Во-первых, — говорил мне капитан, — что он не может ужиться с своею женой — ангелом терпения; а этого разве мало?
— Знаете ли вы его жену?
— Ведь она первая красавица нашего края, это ангел! Но он был так скуп и так странно с нею обращался, что она вынуждена была его оставить.
— Но не чудила ли она?
— Довольно посмотреть на нее — это просто ангел! Как она добра, как кротка, как прекрасна.
— Что дальше? — спросил я.
— Ну, например, как он обращается с крестьянами своего имения?
— Разве худо?
— Без толку. Народ должен знать дисциплину, а он распустил его до такой степени, что мужик не хочет снимать шапки.
— О, это ужасно!
— Проезжаешь ли мимо корчмы, они не встанут.
— Это поразительно!
— Он избалует их до такой степени, что наши крестьяне под конец тоже зазнаются. То школу устроил, то приют, то то, то се, всех названий не упомнить. Он их только портит.
— Еще что? — спросил я.
— Еще вот что, — прибавил капитан, — хорошо ли такому миллионеру быть скрягой? У него вы не найдете порядочного экипажа, ни ливреи, ни повара, как у других! Приедет ли кто к нему — подадут крупничек, столовое винцо, жиденькое, как водица, и больше ничего. Но на безделушки не жалеет денег, и разоряется.
— Какие же это безделушки?
— А вот, например, книжонки, картинки, ружья, старый хлам и другие глупости. Поверите ли, я слышал от достоверных людей, что за одну, вот этакую… картинку он заплатил, пустяки — триста червонцев!! Мне даже показывали эту штучку: ничего особенного, я не дал бы и трех грошей. Он ни в чем не имеет здравого смысла. А скучный, ай, ай! За тысячу верст нужно бежать! Начнете ли вы говорить с ним хоть о погоде, то из нее даже он извлекает нравоучение для вас. Мы все боимся его как огня, и бежим от него как от чумы.
Вот каково мнение о человеке, который только один себя понимает, не прощает себе ни одной слабости и не забывает никакой обязанности.
На одном вечере, когда приглашали меня к картам, и я отказался, говоря, что я отрекся от них, Самурский воскликнул, смеясь:
— Сейчас видно, что вы сосед пана Грабы: это его уроки! Какое безрассудство отречься от карт! Ха, ха! Эх, не стоит и говорить. Как можно отделяться от общества и хотеть быть умнее других? Я не говорю проиграться, но так, ради развлечения, играть.
— Скажите мне, пожалуйста, какая польза в игре?
— Развлечение, и этого довольно, чтобы убить время.
— Разве вас время в нашем обществе до такой степени обременяет, что вы хотите, как можно скорее, от него избавиться? Кто тяготится жизнью, чтобы убивать ее? Надоела ли она вам и вы хотите избавиться от нее хоть картами?
— Я знаю, что вы меня переговорите; но правда-правдой: ведь весь свет играет, и без карт люди не могут обойтись. Это невинная, небольшая игра.
— Но от нее доходят до большой.
Пан Самурский не хотел слушать меня и сел за свой несчастный преферанс. Надо мною смеются теперь, как над учеником пана Грабы; пускай смеются. Я ввел у себя по посессии все улучшения, которые позаимствовал у Грабы; после минутного недоверия народ охотно принял их и теперь благодарен мне. Большая разница между снисхождением и справедливостью. Не следует снисходить злу, и я этого не делаю, потому что этим я поощрял бы его, и я спокойно засыпаю, чувствуя, что совесть моя чиста.
Не правда ли, дорогой Эдмунд, что этот год очень переменил меня: мысли и слова, которые ты читаешь в моих письмах, недавно были мне самому непонятны. Я не понимал их значения; жил, как жилось, расходуя жизнь на развлечения; теперь я мыслю, тружусь и, страдая, я счастливее прежнего.
Ты будешь смеяться, старый ветреник! Смейся, но не сожалей обо мне. Вообрази себе, что даже Стась, этот образец городского слуги, лентяй, картежник, при мне уже очень переменился; все его пороки слились в одну сильную безвредную страсть — охоту. Как меня, так и его ты не узнал бы. Он носит лисью шубейку, как Мальцовский, козловые сапоги, и хотя все еще прямо держится и чисто одевается, но лицо его переменилось и приняло более мужественное выражение: он загорел, огрубел, пьет водку, ест колбасу и не скучает по Сасской кемпе.[5] Даже начинает понимать, что лакированные сапоги не нужны для счастья и что без них можно быть честным человеком.
— Не хочешь ли возвратиться в Варшаву? — спросил я его.
— Успеем еще возвратиться, барин, но теперь мне не к спеху: вот, как-то я освоился с этой жизнью.
— Помнишь ли, как тебе было невтерпеж, как ты хотел бежать отсюда?
— Теперь другое дело, барин, мы на своем хозяйстве, и охота здесь хороша.
Я улыбнулся. Станислав уже привился на этой земле, а еще удивительнее, что он стал серьезнее: он понемногу подражает мне. Это хорошо; двойная польза из этой реформы; даже те, которые не хотят, — идут за нами, как Панурговы овцы. Слава Богу!
Несмотря на убедительные просьбы конюшего, Ирина никуда не уехала. Лето просидела в деревне, и кажется, осенью и зимой тоже не собирается в город, потому что нисколько об нем не скучает. Я бываю в Румяной, мы все еще на одной ступени, — хорошие друзья, и больше ничего. О том, что в сердце происходит — я не пишу: кто об этом пишет?
Всякий день, всякий час у меня усиливается желание быть с нею; я не знаю, перенес ли бы я разлуку? Однако ж, несмотря на эти чувства, которые волнуют мою грудь, я не могу ни слова промолвить! Она богата, я беден! Я буду молчать, пускай только не прогоняют меня.
Мой дед уже более снисходителен ко мне. Странно, как этот человек все знает, что у меня делается, точно, невидимкой следом ходит за мною. Впрочем, мы редко видимся, но по разговору я узнаю, что ему известен каждый мой шаг. Неужели у меня есть домашний шпион? Недавно мне пришлось платить часть денег за посессию по уговору; я еще не распродавал запасов, и признаться, мне трудно было бы расплатиться, если бы я не был уверен, что добрейший Граба поможет мне. Когда я именно собирался к нему, приехал дед и после короткой беседы сказал: я привез тебе денег.
— Денег? — спросил я.
— Ведь тебе нужно заплатить за посессию, а я слышал, что ты еще не распродавал продуктов, потому что июнь обманул тебя?
— Это правда, — ответил я, — но я имею возможность…
— Сделать заем! Ну, так займи у меня.
— Нет, дорогой пан конюший; я вам очень благодарен, но…
— Все еще прежние церемонии?
— Да, иначе нельзя, — возразил я.
Он посмотрел на меня и более не настаивал.
— У кого же ты займешь? — спросил он.
— У пана Грабы.
— Так ты предпочитаешь занять у него, нежели у меня — твоего деда?
— Он не заподозрит меня в выпрашивании милостыни.
— Эх, не делай этих глупых отговорок. Зачем, прошу тебя, портить кровь старику?
Я замолчал; он ходил по комнате.
— Ведь почти год, как ты с нами? — спросил он.
— Да, иначе нельзя, — возразил я.
— Ну, а в город поедешь?
— Зачем мне ехать? Нет интереса.
— Да так, немного повеселиться?
— Теперь это мне не по вкусу.
— Смотрите, какой философ!
И все он ходил и ворчал что-то под нос; в промежутках только я слышал:
— Черт его знает! Черт его знает!
Из разговора я узнал от конюшего, что он отлично высчитал, сколько раз я был в Румяной, и как долго там сидел.
— Откуда вы имеете эти известия? — спросил я.
— Откуда? Разве соседи не знают, кто где сидит?
— Отчего же я не знаю, что делается в доме пана конюшего?
— У тебя другое в голове.
— То что и у вас — хозяйство.
— Эге! Здорово живешь! Зачем лгать? Старого воробья на мякине не надуешь!
— В чем же вы можете меня обвинять? В делании фальшивых ассигнаций?
Он пожал плечами и замолчал, потом сказал, садясь:
— Вот столько уже времени здесь живешь, а с родными не познакомился.
— С какими родными?
— С бедными Суминами из Замалинного.
— Да, я виноват, — ответил я, — но я исправлю ошибку и поеду к ним.
— Ну, так поезжай со мною!
— С большим удовольствием.
— Я скажу тебе под секретом, — прибавил он, моргая глазами и всматриваясь в меня, какое впечатление на меня произведут его слова, — они добрые люди, но чрезвычайно бедны, и столько их, как зернышек в маковице. Люди меня осуждают за то, что я хочу записать свое имение или моей воспитаннице, или тебе.
— Я никакой записи не приму, — ответил я ему решительным тоном.
— Ну, я это знаю, — говорил он, — ты не примешь, а панне Ирине нечего подбавлять, у нее своего достаточно! Гм?