– Легко погибнуть самому, ваше превосходительство, но быть причиной гибели других – мука нестерпимая…
Голицын узнавал и не узнавал, чей это голос. Привстал, подошёл на цыпочках к ширмам и выглянул. Те двое стояли к нему спиною, и он не видел лиц. Но одного узнал: Бенкендорф. А другого всё ещё узнавал и не узнавал – глазам своим не верил.
– Будьте покойны, мой друг: всех помилует, – заговорил Бенкендорф и, взяв собеседника под руку, повёл его мимо ширм. Голицын увидел лицом к лицу того неузнанного-неузнаваемого: это был Рылеев. Они посмотрели друг другу в глаза.
Голицын упал в кресло. Свет потух в глазах его, как будто сквозь стеклянный потолок зияющее, бездонно-чёрное небо на него обрушилось.
– Пожалуйте, – сказал Левашов, заглянув за ширмы.
Голицын очнулся, встал и вышел. С другого конца залы подходил государь. Неподвижное, бледное, как из мрамора высеченное лицо приближалось к нему, и вдруг вспомнил он, как тогда, Четырнадцатого, под картечью, на Сенатской площади, бежал с пистолетом в руках, чтобы убить Зверя. Подойдя к столу, государь остановился в двух шагах от арестанта, смерил его глазами с головы до ног и указал пальцем на записку Левашова, которую держал в руке.
– Это что? Чего вы тут нагородили, а? Вас о деле спрашивают, а вы вздор отвечаете: «Присяга не от Бога»? Знаете ли вы, сударь, наши законы? Знаете ли, что за это?.. – провёл рукою по шее.
Голицын усмехнулся: что мог ему сделать этот человек после давешнего ужаса?
– Что вы смеётесь? – спросил государь и нахмурился.
– Удивляюсь, ваше величество: уж если грозить, то надобно сначала смертью, а потом – пыткой: ведь пытка страшнее, чем смерть.
– Кто вам грозил пыткою?
– Его превосходительство.
Николай взглянул на Левашова, Левашов – на Николая, а Голицын – на обоих.
– Вот какой храбрый! – начал опять государь. – Здесь ничего не боитесь, а там? Что вас ожидает на том свете? Проклятие вечное… И над этим смеётесь? Да вы не христианин, что ли?
– Христианин, ваше величество, оттого и восстал на самодержавие.
– Самодержавие от Бога. Царь – Помазанник Божий. На Бога восстал?
– Нет, на Зверя.
– Какой зверь?.. Что вы бредите?
– Зверь – человек, который себя Богом делает, – произнёс Голицын тихо и торжественно, как слова заклинания, и побледнел; дух у него захватило от радости: казалось, что убивает Зверя.
– Ах, несчастный! – покачал государь головой с сокрушением. – Ум за разум зашёл! Вот до чего доводят сии адские мысли, плоды самолюбия и гордости. Мне вас жаль. Зачем вы себя губите? Разве не видите, что я вам добра желаю? – заговорил, немного помолчав, уже другим, ласковым, голосом. – Что же вы мне ничего не отвечаете? – взял его за руку и продолжал ещё ласковей: – Вы знаете, я всё могу – могу вас простить…
Голицын вспомнил Рылеева и вздрогнул.
– В том-то и беда, ваше величество, что вы всё можете, – Бог на небе, а вы на земле. Это и значит: человека Богом сделали…
Государь давно уже понял, что ничего не добьётся от Голицына. Допрашивал нехотя, только для очистки совести. Не сердился: за месяц сыска довёл себя до того, что во время допросов ни на кого и ни за что не сердился. Но надоело. Пора было кончать.
– Ну, ладно, будет вздор молоть, – оборвал с внезапной грубостью. – Извольте отвечать на вопросы как следует.
– Я уже сказал его превосходительству, что дал слово…
– Что вы мне с его превосходительством и вашим мерзким словом!
«Тот как сапожник пишет, а этот как сапожник ругается», – подумал Голицын.
– Так не хотите говорить? Не хотите? В последний раз спрашиваю, не хотите?
Голицын молчал. Лицо государя изменилось мгновенно: одна маска упала, другая наделась – грозная, гневная, бледная, как из мрамора высеченная: Аполлон Бельведерский, Пифона сражающий. Отступил на шаг, протянул руку и закричал:
– Заковать его так, чтобы он и пошевелиться не мог!
В эту минуту вошёл Бенкендорф. Государь обернулся к нему, и опять одна маска упала, другая наделась: «Бедный малый, бедный Никс, votre каторжный du Palais d'Hiver»[79]. Бенкендорф подошёл к Николаю и что-то сказал ему на ухо. Не глядя на Голицына, как будто сразу забыв о нём, государь вышел.
– Потрудитесь обождать, – опять указал Левашов Голицыну на кресло за ширмами и тоже вышел с Бенкендорфом.
Голицын сел на прежнее место. Утих, успокоился. «Ну, вот и хорошо, опять всё хорошо, – подумал, как давеча. – Охота быть мучеником за тех, кто вас предал? Ну, конечно, охота!»
Эти два слова: «ну, конечно», – прошептал с тою же детской улыбкой, как Маринька.
Ширмы стояли у двери. За дверью слышались шаги и голоса. Другая дверь, та, в которую вышел государь, отворилась, кто-то из неё выбежал, и голос Левашова закричал:
– Да позовите фельдшера, кровь пустить!
«В России есть пытка», – вспомнилось Голицыну, и он прислушался к тому, что происходило за дверью. Звуки заглушала тяжёлая занавесь. Он высунул голову из-за ширм. В зале никого не было, кроме двух часовых, стоявших у двери, на другом конце залы, как два истукана.
Раздвинув занавесь, Голицын увидел, что дверь за нею чуть-чуть приотворена. Заглянул в щель – темно: дверь двойная. Открыл её и вошёл в тёмное пространство между дверями. Наткнулся на стул: должно быть, во время допросов тут кто-нибудь сидел и подслушивал; вторая дверь тоже чуть-чуть приотворена и с той стороны занавешена. Приотворил побольше, тихонько раздвинул вторую занавесь и выглянул.
Маленькая зала, увешанная картинами, большею частью копиями старинной итальянской живописи, школы Перуджино и Рафаэля, освещалась таким же множеством свечей, как большая. Прямо против него кто-то лежал на диване. В креслах спиной к Голицыну сидел Бенкендорф, заслоняя лежавшего; видны были только ноги, покрытые шалью, да угол белой подушки. Тут же сидело и стояло ещё несколько человек: Левашов, дворцовый комендант Башуцкий, обер-полицеймейстер Шульгин и какой-то штатский в чёрном фраке, в парике и в очках, похожий лицом на еврея, должно быть лекарь. Потом вошёл ещё один штатский, толстенький, рыженький, в засаленном коричневом фраке, с медным цирульничьим тазом, какие употреблялись для кровопусканий.
– Как вы себя чувствуете, мой друг? – спросил Бенкендорф.
– Хорошо, хорошо, удивительно, – ответил лежавший на диване, – я никогда себя так хорошо не чувствовал!
-Голова не болит?
– Нет, прошла. Всё прошло. Дух бодр, ум свеж, душа спокойна. Сердце, как прежде, невинно и молодо. О, никогда, никогда я не был так счастлив! Ещё там, в каземате, бывали такие минуты блаженства, что я с ума сходил, – всё говорил, говорил, говорил, – глухим стенам рассказывал чувства мои: не люди, так камни услышат, камни возопиют! Кричал, пел, плясал, скакал, как зверь в клетке, как пьяный, как бешеный! Комендант Сукин – прекрасный человек, но какая фамилия – если у него сын, то и назвать неприлично, – так вот этот Сукин, бедняжка, перепугался, думая, что я и впрямь взбесился, послал за лекарем, хотел связать. Ничего не понимал. Никто ничего не понимает. А ведь вот вы же понимаете, ваше превосходительство? Мне ужасно глаза ваши нравятся! Умные, добрые. Только один – добренький, а другой – чуть-чуть хитренький…
– Хэ-хэ, вот вы какой наблюдательный! – рассмеялся Бенкендорф.
– Не сердитесь? Ради Бога, не сердитесь… Я всё не то… Но сначала не то, а потом то. Ужасно говорить хочется. Позвольте говорить, ваше превосходительство!
– Говорите, только не волнуйтесь, а то опять нехорошо будет.
– Нет, хорошо, теперь всё хорошо! Я всё скажу. Я прежде думал: надо беречь лица. А теперь думаю: от кого беречь? От ангела? Ведь государь – ангел, а не человек, сам теперь вижу. И вы тоже, – перед такими людьми что беречь лица? Кроме добра, ожидать нечего. Всё узнаете. Всё скажу. Наведу на корень. Дело закипит. Я теперь – с убеждением… Это мне приятно. Я уж постараюсь, ваше превосходительство! Вот увидите. Донесу систематически. Разберу по полкам. Ни одного не утаю. Даже таких назову, о которых никогда не узнали бы. Ну а где же он? Отчего его нет? Я хочу ему самому…
– Сначала нам, а потом ему, – сказал Бенкендорф.
– Нет, ему, ему первому, ангелу! Я хочу к нему… Зачем вы меня не пускаете? Вы должны пустить. Я требую!
Он вдруг привстал на диване, как будто хотел вскочить и бежать. Голицын, увидев лицо его, как давеча лицо Рылеева, неузнанное, неузнаваемое, – это был князь Александр Иванович Одоевский, – отшатнулся, упал на стул, закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать. Но ненадолго: снова любопытство потянуло жадное. Встал, опять раздвинул занавесь и выглянул.
Одоевский полулежал на диване, так что теперь лицо его было видно Голицыну. Оно казалось почти здоровым, может быть, потому, что лихорадочный румянец рдел на щеках. Всё тот же «милый Саша», – «тихий мальчик»; всё та же прелесть полудетская, полудевичья: