того, командарм выразил пожелание, чтобы об инциденте с Готом ни при каких обстоятельствах не стало известно солдатам.
– Весьма разумное пожелание! – отозвался подполковник. – Солдат живет пойлом, жратвой и иллюзиями. Если б мы сейчас напоили их неразбавленным вином, не прошло бы двух недель, как все пошло бы прахом.
– Я более высокого мнения о немецких солдатах, чем вы, – поразмыслив, ответил фон Герман. – На войне залогом успеха является доверие. А как можем мы рассчитывать на доверие со стороны наших солдат, если не доверяем им сами? Я всегда делил со своими людьми и радости, и горести – даже самые горестные переживания в тяжелейших ситуациях! – и никогда не жалел об этом. Сегодня же предпочитают поддерживать в солдатах иллюзии. Это игра, и игра опасная. Она может нам аукнуться, когда в них пробудится сознание… Однако рассуждать не имеет смысла. Приказ есть приказ.
Он задумчиво взглянул на стоявший на столе портрет сына. Его мальчик тоже питал иллюзии – но ему было позволительно, ведь он еще был молод. В молодости иллюзии необходимы. Ему и без того рано придется познать, что профессия военного предполагает аскезу, жизнь в постоянном отказе – в том числе и от надежд на лучшее.
– Итак, Унольд, о прорыве не может быть более и речи, – продолжил он. – А ведь мне эта операция была по нраву! Теперь придется сидеть сложа руки и ждать у моря погоды, в то время как остальные будут сражаться… Я не стану цепляться за должность командира танковой дивизии – все равно это только на бумаге. Сегодня я попросил перевести меня в одну из фронтовых частей.
Унольд мгновенно оживился.
– Прекрасно понимаю, господин полковник! Ведь и я чувствую то же самое. Чувствую себя здесь лишним. Немецкий народ сейчас не может позволить военным с такой высокой квалификацией, как у меня, прозябать на столь бесполезном посту! Поэтому я позволил себе, – он протянул полковнику бумагу, – также подать прошение о переводе.
Фон Герман пробежал глазами испещренный размашистым почерком лист, поднял глаза и посмотрел на подполковника.
– Как это понимать, Унольд? – отчужденно спросил он. – Вы просите о переводе в СС? Но в Сталинграде нет подразделений войск СС. Вы хотите сказать, что просите вывести вас из окружения?..
Подполковник Унольд поджал губы. Его торчащие скулы, обтянутые тонкой, как пергамент, кожей, казалось, выступили еще сильнее. Уклонившись от пытливого взора командира, он промолчал. Фон Герман вернул ему рапорт.
– Настоятельно рекомендую вам не подавать его, – ледяным тоном произнес полковник. – Подобное прошение может как минимум привести к… гм… неверному истолкованию ваших намерений.
Унольд скомкал бумагу в руке. Лицо его пошло пятнами. Казалось, он хотел возразить, но вместо этого развернулся и покинул помещение.
Приближалось Рождество, однако в небе над Сталинградом не спешила загораться счастливая звезда. Небосвод солдатских чаяний и надежд был затянут грозовыми тучами. По чужеродной пустынной степи неслась апокалиптическая тройка – Голод, Холод и Война, и жатва их была обильна. На мерзлых полях близ Карповской и Песчанки, Городища и Гумрака, где упокоились жертвы кровавых осенних дней, вздымались ряды земляных холмов, которые ночью милосердно укрывал белый снег. Все разрастался голый лес деревянных крестов с черными именами и датами. Лобное место, Голгофа, где пали триста тысяч солдат! Сталинградский крест! Деревянные распятья сгниют, на заброшенных могилах прорастет зеленью новая жизнь, а невидимый сталинградский крест так и будет выситься над пространством и временем во веки веков – как напоминание и предостережение.
Лакошу тоже приходилось нести свой крест – он все больше занимался самокопанием, благо возможностей для этого в дни бессмысленного ожидания ему представлялось достаточно. Кончину Сенты он переживал больнее, чем гибель многих товарищей; положение дел на фронте, насколько он мог судить по обрывкам подслушанных в блиндаже у связистов телефонных разговоров, оставляло желать лучшего; но более всего мысли его занимала история с пленным летчиком. Да, конечно, все то, что он плел про социализм и революцию, были враки. Он, Лакош, не дал бы так легко себя провести! В конце концов, и он немало повидал на этой земле обетованной. Крытые соломой крестьянские лачуги с земляным полом, где внутри была такая грязища, что спать под открытым небом и то лучше… Даже молотка и гвоздей, и тех у них не было, что уж говорить о гаечном ключе. И это они называли достижениями?!
Как ни пытался шофер себя этим успокоить, легче на душе у него не становилось. В голове у него возникали совершенно иные картины: в каждой пусть самой маленькой деревне – своя школа и поликлиника с зубным врачом; в городах – просторные современные жилые и административные здания, вырастающие прямо посреди деревянных изб; образцово-показательные, вычищенные поля в южной излучине Дона с косилками и тракторными станциями; громадные фабрики на Донце, колоссальная плотина в Запорожье [31]…
Может, все-таки была в этих сказках толика правды?.. А как он рассуждал о евреях! При мыслях о еврейской теме перед глазами у Лакоша неизменно вставал эпизод, который ему довелось пережить летом сорок первого.
Стоял жаркий июльский день. Пыльные дороги вели в украинский городок Тальное на северо-востоке Уманского котла, где накануне пытались прорваться русские. На улице, еще хранившей свежие следы сражений, Лакошу встретилась улюлюкающая толпа солдат, гнавших перед собой низкорослых и непривычно смуглых людей.
– В чем дело? – спросил он у них.
– Стреляли в нас из подвала!
– Кто? Неужто они?
– Откуда нам знать! Кто-то стрелял, да и все!
– И что теперь?
– Что теперь? Шлепнем их! Это они, свиньи, во всем виноваты!
Лакош примкнул к толпе, одновременно терзаемый каким-то мерзким чувством и неописуемой жаждой узреть предстоящую резню. Криками и ударами евреев – их было около пятидесяти человек, сплошь мужчины среднего возраста, с отросшими бородами, в лохмотьях, словом, вид у них был жалкий – загнали во двор и прижали к стене. Рабочие, артиллеристы, понабежавшие из всех возможных частей толкались, пинались, орали и размахивали ружьями и пистолетами.
Предводителем выступал грубоватый унтер-офицер-зенитчик с одутловатой мордой. Налитые кровью глаза его были выпучены, в уголках рта выступила желтоватая пена. Никогда раньше не доводилось Лакошу видеть в таком состоянии человека – только разве что бешеную собаку. Евреи жались к побеленной кирпичной стене, держались друг за дружку, сплетясь в единый клубок неописуемых страданий и черной, язвительной злобы, исходящей, казалось, откуда-то из первородных глубин. Хотя в глазах их полыхала ненависть, ни один не жаловался, не издавал ни звука – а тому, кто все же рискнул открыть рот, сразу доставался удар. Повсюду лилась кровь, все больше распаляя палачей. Толпа уже отступила