Я оттолкнул тарелку, встал. Никто из моих сотрапезников не поднял взгляда. «Я мог сейчас быть во Флоренции! – хотелось мне кричать. – Я мог есть с лотка Уголино рубец, который вкуснее всего, что вы когда-либо пробовали. Я мог есть кровяной бифштекс из говядины Латини, приготовленный Каренцей на дубовых стружках». Подавальщица смотрела на меня хмуро. Я протиснулся мимо нее и бросился к двери.
За ней не было ничего знакомого. Я шел опустив голову, просто чтобы двигаться. Сиена – город холмистый, и я брел то вверх по ступенькам, то вниз по узким улочкам, пока не вышел на площадь перед собором. Она, конечно же, оказалась заполнена паломниками, все они кудахтали и визгливо кричали друг на друга. Я продолжал идти и не останавливался, пока не обошел вокруг города. Тогда я вернулся в трактир и забрался в постель между клириком из Бургундии и еще одним человеком, из этого неведомого места Уэльса. Бургундец храпел, а у человека из Уэльса оказалась костлявая задница, которой он все время в меня вжимался, мечась в своих загадочных уэльских снах.
И снова я проснулся задолго до рассвета и выехал из городских ворот, когда солнце представало глазам лишь в виде полоски огня над восточными горами. Я ехал на юг, к горбу горы Амиата, останавливаясь, только чтобы накормить и напоить коня и наполнить водой бутыль. Для себя я покупал лишь хлеб, и то у меня к нему было мало аппетита.
Через два дня я добрался до Радикофани и провел ночь в одном отвратительном трактире, где меня всю ночь кусали клопы. Проснувшись, я обнаружил, что руки моего соседа по кровати шарят у меня между ляжками. Человек оказался флорентийцем и ничуть не смутился, когда я посоветовал ему поиметь самого себя, а не меня, и в итоге мы дружелюбно поболтали шепотом про кальчо, пока остальные спавшие с нами в одной кровати не велели нам заткнуться – на фризском, бретонском и португальском языках. Еще день, и я пересек границу Папской области, где ночевал, дрожа от холода, на току заброшенной фермы где-то у горы Чимино. Дождь за ночь испарился, и местность впереди стала бурой и сухой, мерцающей в мареве жары и шипящей, словно сало на сковороде, от криков цикад.
И по-прежнему я не ел ничего, кроме хлеба. Мой язык восставал против любой другой пищи, а запахи готовящейся еды в городках и деревнях, которые я проезжал, меня только отпугивали. Даже хлеб, когда я покинул земли Сиены, перейдя во владения Папы, стал соленым. Мое тело протестовало уже постоянно, но мне не удавалось накормить его.
Голод был как незнакомая новая страна, куда более неведомая, чем та, по которой я теперь ехал. Раньше еда для меня находилась, где бы я ее ни пожелал. Мама или Каренца всегда маячили поблизости, ожидая, когда получится засунуть что-нибудь мне в рот. Стоило мне сказать: «Я умираю с голоду!» – и появлялась еда, превосходная еда. Сейчас мои внутренности вопили, требуя пищи. Они пожирали самих себя. Но я их игнорировал, потому что нашел нечто знакомое в зазоре между страданием и желанием: то же самое пространство, какое чувствовал еще тогда, малышом, пока не выучился есть, как все остальные. Внутри меня обнаружилась чистота, какой я не ощущал уже много лет. Пустота: каким же полным я всегда был, набитым вкусами, текстурами – плотной, тяжелой материей. Пока я ехал, разум показывал мне все, что я когда-либо ел и готовил к столу. Красное мясо, багровое и поблескивающее, с набухшими, переливающимися волокнами. Жир как слоновая кость. Отпечатки зубов других людей в приготовленной мною еде, которая вернулась недоеденной.
Каждая деревня, через которую я проезжал, приносила те же запахи: старое масло, старый бекон, старая капуста. «Но это же просто еда, парень, – шептали мои чувства. – Вот так пахнет еда». – «Только не еда Флоренции», – бормотал я сам себе. «Она тоже. Даже твой драгоценный Уголино и его рубец». Но, продвигаясь к югу, я обнаружил, что забыл даже вкус этой волшебной похлебки.
Я был рад этому. Если я смог забыть еду Уголино, то смогу забыть и остальное. Я дал своему языку отпустить на свободу и другие вкусы: дешевое красное вино, которое мне всегда наливал папа; мерзостные лекарства Каренцы; мамин хлеб. Они улетели прочь – маленькие разноцветные мотыльки, тающие в воздухе. Я чувствовал себя все легче и легче. В конце концов я призвал самый душераздирающий вкус из всех: соленый, пряный привкус кожи Тессины и чистый шафран ее губ. И они ушли в воздух. Я выдохнул их в небо. Наконец я стал пуст.
В конце пути я обнаружил, что плыву по бесконечному пейзажу из золотой пшеницы и красных маков, рядов оливковых деревьев и странных долин с отвесными стенами, вырезанных в скалах цвета слоновой кости. Лишь непрестанное биение моей задницы о седло показывало, что в действительности я все еще жив. Мой разум постоянно бродил где-то в других местах, трогая, будто кистью, призрачные воспоминания, возвращая их к жизни и наблюдая, как они выцветают и сереют. Тессина была в них всегда. Она следовала за мной, как ангел-хранитель, всегда на грани видимости или, возможно, как Михаил, изгоняющий меня из Рая.
Прошел день или больше с тех пор, как я всерьез задумывался о направлении или о еде. Я даже не хотел хлеба… Как давно? Я не мог припомнить. Время от времени, подъехав к роднику или колодцу, я отхлебывал воды. Сначала я пробовал ее, ища чего-то ни в чем, но продолжал ничего не находить и постепенно стал беспечен и совал сложенные чашечкой руки в любую воду, которую пил конь. Я вставал на колени на грязных деревенских площадях и крестьянских дворах. Однажды я открыл глаза и обнаружил, что пью зеленую слизь из застойного колодца. После этого я почти не прикасался и к воде. Мои внутренности извергали жаркие злые потоки, которые заставляли меня брести, пошатываясь, в придорожные кусты, но мне уже казалось, что по-другому никогда и не было, так что я забирался обратно в седло.
Дорога была пуста, и ее белая пыль содрала и унесла прочь мои чувства вкуса и запаха, оставив только иссушенную меловую пустоту. Я обнаружил, что мне не хватает сил держать поводья, а вскоре конь начал рыскать. Он помнил о дороге где-то с милю, а потом убрел в сторону через прогалину в высоких тростниках и дальше – на каменистый склон с островками выгоревших растений. Я вдохнул, едва замечая, что мое горло дребезжит, словно заржавевшая узда. Воздух попал мне на язык, и позади моих глаз выстроились цвета: розовая и зеленая пыль, темно-желтый – от умирающего в канаве папоротника; черный и белый – от мух, роящихся вокруг конских ушей; насыщенный янтарь самого коня. Как прекрасен этот незримый мир, видеть который могу только я!
Конь потащился дальше. Камни под его копытами становились все белее. Мне нужно было помочиться, так что я принялся тянуть за поводья, но конь не обратил никакого внимания. Я снова потянул, поражаясь мягкому жирному ощущению кожи поводьев под моими руками. Наклонился, коснулся их губами, ощутил соль и собственные грязные руки. Мое лицо лежало в конской гриве, вжатое во влажный жесткий волос, а мой хребет словно растаял и превратился в приятные теплые брызги патоки. «Все тает, – подумал я, видя, как масло растворяется в самом себе: чудо твердого вещества, становящегося жидким. – Все тает». Теперь уже я растворялся, стекал с конских боков, как жир стекает с куска мяса над огнем. Я был каплей жира, медленно падающей, стремящейся к приветливым углям. Потом стал ничем.
26Дерево стукнуло о дерево, затем послышался другой звук – глухое бряканье: что-то мешали в глиняном горшке. Я открыл глаза и сел, моргая. Мои веки слиплись, но даже после того, как я протер глаза, видеть легче не стало. Почерневшие от копоти стены из грубого камня… Я в каморке с дымящим очагом в одном конце; у огня приземистая черная тень. Она зашуршала, бряканье послышалось снова. Усилие для того, чтобы сесть, вызвало в ребрах спазм, и я перегнулся пополам, закашлявшись. Моей шеи сзади коснулась рука – очень мягко.
Меня пристально разглядывала чрезвычайно старая женщина. Ее морщинистое лицо еще больше сморщилось от того, что я счел сочувствием. Нет, кажется, она была не так уж стара. Солнце, дождь и дым от кухонного очага прокоптили ее кожу, образовали на ней складки и прокрасили их несмываемыми полосами сажи. Губы у женщины были тонкие и сухие, а глаза красные, с воспаленными от дыма веками. Она вся была в черном; черный чепец прикрывал густые, жесткие седые волосы. Я отпрянул, потрясенный. Похоже, я лежу на постели из сухого папоротника, но разве я не должен быть в трактире? Нет, я должен ехать на коне, вслед за паломниками.
– Где конь? – выпалил я.
Женщина уставилась на меня сквозь пальцы с распухшими, искривленными ревматизмом суставами.
– Конь? – повторила она с сильным, резким акцентом.