Но, оставшись в одиночестве, Макдональд вдруг почувствовал непомерную усталость. Вместе с рассветом, казалось, проснулся и его ревматизм. Руки и ноги затекли, по телу бегали неприятные мурашки. Он хотел было снять сапоги, но раздумал: если он разуется, тогда уж конец — сапоги обратно не налезут. И что бы он ни говорил насчет бумаг, глаза у него слипались сами собой. Он подписал несколько приказов, присыпал свежие подписи песком и тут почувствовал, что его качает. Он дремал, клевал носом и вдруг, вздрогнув всем телом, просыпался, подписывал еще одну бумагу. В этом было что-то унизительное. Он не желал сдаваться. Годы… Неожиданно для себя он с насмешкой подумал о генерале Бернонвиле, с которым это случалось весьма нередко. Бернонвиль… Дюмурье… Лица постаревших генералов заслонили собой бумаги. Дюмурье изменил Конвенту. И выдал Бернонвиля австрийцам. А Бернонвиль, наш дражайший Бернонвиль, в 1814 году предал императора… Быть может, возраст? Возможно. Человек устает, пасует. Однако Пишегрю, как и Жомини, было во время этой грязной истории всего тридцать четыре года… а Моро — сорок, когда Дюмурье обвел его вокруг пальца… Жомини был обыкновеннейшим интриганом и низким честолюбцем, он просто бесился, что в тридцать четыре года застрял в бригадных генералах!.. Эх, черт возьми! До чего же противно, когда тебя так качает!.. Бернонвиль в прошлом году рассудил правильно. Правда, несколько поспешил. Только и всего.
Едва лишь Макдональд забылся сном, как его разбудил Гюло. Прибыл министр иностранных дел господин де Жокур. За все время пути от самого Парижа он только чуточку вздремнул в карете. Сказал он это в полной уверенности, что маршал успел поспать всласть. Ему пришлось предупреждать господ министров, что его величество просит их прибыть в Лилль. Потом объехать всех послов с той же целью или приблизительно с той же: но поди попробуй их найти! Он направил им соответствующий циркуляр, затем всю ночь проработал в министерстве вместе с двумя помощниками: один помогал писать бумаги, а другой помогал бумаги рвать. Так продолжалось до пяти часов, и на устройство личных дел он дал себе всего час… В шесть часов он покинул улицу Варенн… А сейчас семь часов: где же король?
Макдональд постарался быть как можно любезнее. Жокур тут же отбыл.
После его отъезда маршал вышел на улицу, надеясь, что свежий утренний воздух вернет ему обычную бодрость. Его буквально преследовали воспоминания о Дюмурье. Предатель? Победитель при Вальми — предатель? Часто, говоря о Вальми, весь успех приписывают Келлерману, но командовал-то кто? Макдональд вспомнил, как ответил на этот вопрос один из комиссаров Конвента{65}: «Дюмурье… Келлерман… истинным победителем при Вальми был народ!» Народ! Скажут «народ» и считают, что этим все сказано! Слава богу, Жак-Этьен нагляделся на своем веку на народ, как он улепетывал, например, в Па-де-Безье, когда солдаты свернули на Лилль и убили своего генерала… «Народ! Не народ, а генералы выигрывают сражения. Народ! Небось когда я принял командование Пикардийским полком, там, на дорогах Бельгии, народ повернул назад, распевая героические песни, бывшие тогда в Париже в моде!» Сейчас, грезя наяву, маршал путал даты, лица! Мыслью он бродил по той самой равнине на севере страны, где началось возвышение лично для него: подполковник назавтра после Вальми, полковник после Жеммапа… Как раз в Жеммапе он впервые увидел девятнадцатилетнего юношу, волонтера II года, покрытого пылью, грязью и кровью, — он только что отбил у неприятеля знамя своего батальона, и звался он Никола Мезон… тот самый, ныне генерал, что встретил его сегодня ночью в Сен-Дени, не скрывая написанного на лице отчаяния… И кто же все-таки одержал победу при Жеммапе? Вот такой юнец Мезон или Дюмурье? Или герцог Шартрский? Победы забываются слишком быстро, достаточно одного Неервиндена, чтобы никто и не вспомнил больше ни о Вальми, ни о Жеммапе{66}. Командиру Пикардийского полка могло здорово нагореть, когда Дюмурье выдал комиссаров Конвента союзникам, а сам вместе с молодым герцогом Шартрским перешел в стан врагов. Его, Макдональда, подозревали тогда в сообщничестве. Было это в Лилле. Сколько же с тех пор прошло времени? Двадцать два года. А теперь, в 1815 году, он тем же путем возвращается обратно. И ничего, что было прежде, уже не понимает: ни людей, ни порядков того времени. Интересно, что сказал бы он, если бы тогда создалось такое положение, как сегодня?
Во всяком случае, сегодня в городе Сен-Дени положение нетерпимое. Толкутся офицеры на половинном содержании, беглецы, какие-то зеваки. Эх, если бы он был в штатском костюме, как вчера, когда его вызвали к королю! Он возвратился в харчевню и едва только успел опуститься в кресло, как заснул в полном изнеможении.
* * *
Разноцветные домики на берегу канала, где течет черная вода, крыши уступами, на окнах беленькие занавесочки с бахромой, мерный топот людей, несущих дрова в высоких корзинах, перекинутых за спину, а там, в вышине, среди облачной пыли, стая гаг, и вдалеке, за серым массивом пристани, скорее угадываешь, чем видишь, силуэт корабля с флагами на мачте. Генеральша, госпожа Мезон, — еще девочка, почти подросток, пребывающая в состоянии вечного удивления перед совершившимся с ней чудом: округлились маленькие грудки, налились и стали молочно-белыми худенькие детские руки, и когда она играет в серсо со своими кузинами Ван-дер-Мелен, нежные ее ножки не знают усталости. И надо же было, чтобы мимо решетки, отделявшей их двор от улицы, прошли французские солдаты в лохмотьях, как оборванцы, — у кого была на перевязи рука, кто еле ковылял, волоча больную ногу, а некоторые падали от усталости прямо на дороге и у плеча по рубахе звездочкой расплывалась кровь. Фламандские драгоценности запрятали под толстыми стопками простынь, сложенных на полках испанского шкафа, и соседи, пользуясь ночной мглой, перебрасывали друг другу через забор бумажки, привязав к ним камень, — крамольные или любовные письма. Мужчины там рыжие, женщины носят туго накрахмаленные косынки. Все, что составляло злобу и заботу дня, как-то сразу померкло, никто не открывал больше толстых книг, испещренных столбцами цифр, никто не ждал больше прихода кораблей, как будто навсегда отхлынуло от берега море. Даже в церковь перестали ходить, — все равно молитва не поможет. Господь бог отвратил от них взор свой, народ ропщет, приходится запирать двери: пришельцы оказались нечисты на руку.
Внезапно родной пейзаж исчезает, словно повернулись крылья мельницы, и тело уходит в гамак, или это поддался под его тяжестью стог сена — огромная пуховая подушка. Девочка с нежными беленькими ручками, округлой талией и тайнами просыпающейся женственности уже не одна. Когда она в полусне поворачивается в постели, она ощущает прижавшегося к ней вплотную огромного черного курносого дога, он влажно дышит, и она знает, что ей его не оттолкнуть, потому что это все равно бессмысленно, — пес весь теплый, весь твердый и лапы у него кожаные, такие же, как ошейник, который он снял, прежде чем лечь в постель; животное, зверь, и вот девочке уже мило теперь это странное соседство, она ищет пса в потемках, идет на ощупь, шепчет ласкательные клички, лишь бы понравиться ему, и чувствует смутное волнение… Где же ты? Где же ты?
— Тише, — говорит генерал, садясь на постели. Он в костюме Адама, сквозь щели ставен видно, что на улице уже совсем светло. Кто-то стучится в дверь… Слышен чей-то взволнованный голос… Что там такое? Может быть, это все еще длится сонная греза? Мезон поднимается, он шарит, чертыхаясь, и не находит ночные туфли, надевает рубашку, яростно двигая запутавшимися в рукавах руками, опрокидывает по дороге стул.
— Ник, который час? — доносится голос из глубины алькова, но генерал, снова чертыхнувшись, не отвечает. Рейтузы… сапоги… В дверь снова стучат. Два или три раза. Пес взлаивает:
— Могли бы, черт вас побери, и подождать!
Это — денщик, он пришел предупредить генерала, что явились офицеры и требуют немедленного свидания, не желают слушать никаких резонов. Если хозяин спит, пусть, говорят, его разбудят, — словом, солдат, стоявший на карауле, заметив, что они в сильном возбуждении, да и вид их не предвещает ничего доброго, не решился преградить им путь, тем паче что их явилось не меньше десятка.
— Надеюсь, они все-таки разрешат мне ополоснуть лицо, — сердито пробурчал Мезон. Он подошел к зеркалу, взглянул на себя: волосы всклокочены, рубашка распахнута на груди, и видна густая черная шерсть. Генерал оглядел свои ногти: — Скажи этим господам, сейчас иду…
В канцелярии, помещавшейся сразу при входе в дом, ожидали генерал-губернатора Парижа господа офицеры на половинном содержании. Они не желали без толку торчать во дворе казармы… По их развязным манерам сразу было видно, к чему клонится дело: один непочтительно уселся на подоконник, другой пристроился на углу стола, похлопывая хлыстиком по разбросанным бумагам, все — в маленьких шапочках, а один гусар даже с трубкой в зубах. Однако, повинуясь силе привычки, они поднялись с места, отдали честь.