Больше месяца она гостила у родственников в Фатихе[59]. Оставив старшую сестру на попечение соседей, она намеревалась вернуться домой, как только запишет сына в школу. Однако, не зная порядков и правил, она неделями не могла добиться никакого результата и даже в какой-то момент потеряла надежду и разрыдалась перед лицом проблем, о существовании которых и не подозревала. Впрочем, письмо в пару строк, написанное моим братом, помогло расставить все на свои места.
У Афифе не оставалось дел в Стамбуле, но теперь в дело вмешалась моя мать, которая вот уже два дня настойчиво удерживала ее в нашем особняке.
Почему мать так привязалась к женщине, с которой наспех познакомилась во время путешествия много лет назад и лицо которой наверняка стерлось из ее памяти? Может быть, это просто каприз старухи, впавшей в детство? Или же невестку, несмотря на все старания, не могли должным образом ухаживать за ней?
Думаю, причина крылась совсем в другом. Путешествие в Милас стало первым и последним приключением в жизни моей матери. Все остальное время прошло в надменном однообразии. Внезапная катастрофа пробудила ее сердце, а в те дни, когда она ощутила волнующую пленительность новизны, первым знакомым лицом стало лицо этой молодой женщины. Для нее Афифе явилась олицетворением неизведанности, обретенной, а вскоре утраченной. Поэтому мать встретила ее с распростертыми объятиями.
До сегодняшнего дня мать удерживала Афифе разговорами обо мне, утверждая, что я часто упоминал о ней и обижусь, если она уедет, не дождавшись меня. На самом деле за прошедшие десять лет имя Афифе звучало в нашем доме раза три, не больше.
Мать совершенно изменилась. Ее сердце переполнялось мимолетными, но сильными детскими порывами, заставлявшими ее смеяться, плакать, умолять, угрожать, лгать, а иногда плести интриги.
Видя, что с моим приездом исчезла последняя причина, удерживавшая Афифе в Стамбуле, она снова начала хитрить, переходя к открытым просьбам и мольбам, так как не смогла выдумать нового благовидного предлога.
Афифе наскучило всеобщее внимание, и она тихонько пыталась разжалобить мою мать, напоминая, что старшая сестра там совсем одна.
Бедняжка даже упомянула, что та может умереть в ее отсутствие. Но мать вела себя подобно ястребу, поймавшему добычу, и думала только о себе:
— Твоя сестра еще молода... Даст Аллах, проживет еще много лет. Да и ты тоже. Через пять-десять лет ты снова приедешь в Стамбул, но я к тому времени уже умру...
Нужно сказать, что мать считала свою смерть весьма отдаленной перспективой, не связывая ее ни со временем, ни с пространством и отводя себе по меньшей мере еще лет двадцать жизни. Но каждый раз, когда ей начинали перечить, она пользовалась своей старостью и немощностью как аргументом.
Зная, что так ее слова произведут большее впечатления, Аона говорила о смерти с улыбкой, по-ребячески разводя руками, так что комнату окутывала тяжелая пелена тоски, охватившая всех, даже детей.
Афифе еле заметно дернула головой, а потом зажмурилась так крепко, как будто у нее потемнело в глазах:
— Хорошо, ханым-эфенди ... Как прикажете!..
«Ным» в слове «ханым-эфенди»[60] в устах Селим-бея и старшей сестры всегда звучало как «нум» и произносилось с характерным акцентом. Афифе говорила по-турецки лучше обоих, но неуловимые черты этого говора звучали и в ее речи.
Ее сегодняшнее внезапное появление не стало для меня сюрпризом, но это слово «ханым-эфенди» заставило меня пробудиться. Словно услышав песню былых времен, я вновь на миг ощутил себя восемнадцатилетним юношей в благоухающем саду Селим-бея в Миласе.
Как бы то ни было, когда-то эта бедная испуганная женщина средних лет, которая теперь держала мою мать за руку и двигалась так, словно хотела спрятаться за ее спиной, была моей самой большой любовью, и ей оказалось под силу отравить несколько лучших лет моей жизни.
Полагаю, что я тоже на мгновение зажмурился. Но только на одно мгновение... Через несколько секунд мимолетное видение растаяло без следа, я ожил и принялся восстанавливать нарушенное равновесие, не теряя хорошего настроения и твердости в голосе. Под детский щебет комната наполнялась светом лампы и заката, тени вернулись на свои места, а мать с Афифе вновь превратились в двух несчастных, стоящих на обочине дороги жизни.
Столовая нашего особняка сохранилась в наилучшем виде, даже лакированные резные панели и потолочные орнаменты дышали свежестью. Самым примечательным предметом интерьера в этой комнате являлся роскошный антикварный стол, доставшийся нам от старого придворного.
Во главе стола сидела мать, обложенная подушками и окруженная почестями, словно валиде-султан[61]. К ней вновь вернулось хорошее расположение духа. За едой она никому не давала вымолвить ни слова, постоянно требуя, чтобы все говорили о гостье, которую она усадила по правую руку от себя.
Афифе опасалась, что подобная настойчивость рассердит окружающих и она станет причиной насмешек, поэтому время от времени шептала матери что-то на ухо, делая вид, как будто поправляет ей волосы и шаль, спадающую с плеч. Глядя, как они сидят во главе стола почти в обнимку, я вновь поддался течению грез: вот старшая сестра по левую руку от матери, а на месте брата и его жены расположились мой отец и Селим-бей. Я же вместе с детьми поместился на дальней стороне стола, в точности там, где я сидел в тот памятный вечер.
Видение охватило меня с такой силой, что я начал нести чушь, отвечая на вопрос брата о продовольственной ситуации в Германии.
Старшая невестка шепталась с младшей, указывая на мать:
— Смотри-ка, у нее проснулся аппетит.
Я прервал свой ответ на полуслове и сказал:
— Никто не умеет накормить мою мать лучше, чем Афифе-ханым. Помните, как хорошо она ела благодаря вам и старшей сестре в тот вечер, когда мы пришли к вам в гости? А между тем в то утро мама жестко отшила тетушку Варвару за попытку скормить ей две ложки мухаллеби.
В слабом свете столовой наши глаза встретились. Взгляд Афифе был неподвижен, и я понял, что в эти минуты она предается тем же воспоминаниям. Она без труда поняла меня, кивнула и улыбнулась в ответ, но ничего не сказала.
Тогда я облокотился о стол и начал рассказывать. Я думал, что давно все забыл, но воспоминания всплывали одно за другим, рисуя картину во всех деталях. Как отец и Селим-бей перешучивались, вспоминая о Крите, как отец весь вечер ругал меня, увидев с сигаретой в руке, и как потом упрекал за стук ножа о тарелку, который я издавал от рассеянности. Как Флора укусила меня за руку в саду, а я строил из себя героя, и как мщ потом делали перевязку, смачивая платок колодезной водой... Потом я перешел к другим воспоминаниям и рассказал, как впервые увидел Афифе в Ночь огня.
Легкие жизненные победы подарили мне чувство безопасности. Я был глубоко уверен, что любые мои слова придутся по душе слушателю, поэтому высмеивал свою прежнюю неопытность и веселил компанию, заставляя всех покатываться от смеха. По сути, воспоминания были скорее печальными и даже священными, поскольку касались двух дорогих и ныне покойных людей, а также одной большой любви. Но я сделал их поводом для веселья, пусть даже выставляя себя на посмешище!
Честно говоря, поступать так не слишком благородно и порядочно. Но в тот вечер я этого не понимал.
Я так и не смог простить Афифе ту холодность и грубость, с которой она начала относиться ко мне, стоило ей узнать о моей любви. Разумеется, я не ожидал, что она бросится мне на шею, услышав признание. Но мне казалось, что молодая женщина, не лишенная сердца и способности тонко чувствовать, должна хотя бы испытать потрясение, разволноваться. Ее безразличие до основания разрушило мир моих грез, созданный вокруг ее прекрасного лица, и, возможно, помешало мне своевременно забыть о ней.
Одно время я был настолько уверен в себе, что полагал, будто достиг зрелости и мог составить окончательное мнение обо всех важных событиях своей жизни. Я думал, что ничто не сможет удивить меня, а вспоминая Афифе, говорил так:
— Эта примитивная женщина — лишь сгусток красок и позолоты. Почему я так страдал из-за пустой бездушной куклы? Ясное дело, тогда я был ребенком. Потерял голову и превратился в полного идиота!
Бесспорно, любовь пришла и ушла, но ненависть, родившаяся от ее пренебрежения к моей персоне, долгие годы тайком жила в моей душе и не скоро покинула меня. Она до сих пор жива, хотя мстить Афифе
теперь, когда она в таком положении, — вещь немыслимая.
Пришел мой черед наслаждаться молодостью и высокомерием. В свое время Афифе, гордясь своей красотой и возрастом, смотрела на меня исключительно свысока, но теперь она заняла мое место. Иногда я обращался к ней через стол, что-то спрашивал. Бедная женщина терялась, ее голос начинал дрожать, она путалась в словах и заикалась, чувствуя, что все на нее смотрят.