— Тихая сторона, не то что у нас на Волге, — говорит скуластый стрелец, поглядывая на берег.
— А ты, нешто, и на Волге бывал? — спрашивал его молодой рейтар со сросшимися бровями.
— Бывал и на Волге… А ты спроси — где я не был! И в полону у свеев был, да убег, и в Польше был, и с Мазепой к Запорогам хаживал, и в Астрахани с Шереметевым боярином смуту усмиряли.
— А с чего смута была?
— Да все из-за бород да из-за взятков: стали это брать с их банные деньги, с бани по рублю, да с погребов, да причальные, да отвальные пошлины, да с гробов дубовых, — ну и заартачились астраханцы. А мы как приплыли Волгой да сыпанули из пушек чугунными арбузами… Уж и арбузы же там, братец, дыни астрахански!..
У казенки, под рогожами, зазвенели железа; из-под рогожки показалась черная с сильною сединою голова и с длинными тоже посеребренными сединою усами. Давно небритый подбородок так же чернел и серебрился густою щетиною.
Трудно было узнать в этом лице Кочубея — до того изменился он; а это был он, отец Мотреньки, выдержавший не одну пытку в застенке Головкина и до этого еще прошедший не одну нравственную пытку с тех пор, как в дому у него поселилось горе и его любимая дочка гасла как свечка. Кочубей приподнялся, перекрестился, насколько позволяли ему ручные кандалы. Он оглянулся на небо, на берега Днепра. Он соображал, по-видимому, где они плывут, далеко ли еще осталось до конца… Да, конец приближается… Давно они уже плывут из Смоленска родною, дорогою рекою, по которой когда-то плавали на воле, на казацких чайках. Как это давно было! Еще при Дорошенке и Самойловиче, но и их давно нет.
Что-то дома делается? Что жена, дети, бедная Мотренька?.. А все из-за нее это… А чем она виновата? Виновата «личком биленьким, станом тоненьким, карими очами, черными бровами…»
Солнце все ниже и ниже. Галка летит Днепром, опережая галеру… «Ой, полети ты, черненькая галко, та до дому рыбы исти, ой, принеси ты, галко, та з родины висти»… Улетела и галка.
А как спина болит от пыточных ударов!.. Боже правый!..
Из-под рогожки выглядывает и другое лицо, тоже с трудом узнаваемое. Это Искра, тот веселый Искра Иван, что так любил «жарты»… Ничего не осталось ни от Искры, ни от Кочубея: и платье на них арестантское, сермяжное, а их дорогие кунтуши и перстни, как и все маетности, в казну взяты.
— Ты спав, Иване? — спрашивает Кочубей.
— Заснув трохи… хоть сонною думою дома, у Полтави, побував…
— А мене и сон не бере… Десь там выспимось… голова буде спати сама собою, а тило само собою.
Отворилась дверца в казенке, и оттуда вышел пожилой мужчина в синем кафтане, худой и морщинистый. Это был стольник Вельяминов — Зернов, которому царь приказал доставить Кочубея и Искру к Мазепе, находившемуся в то время с запорожским войском за Днепром, в Палиивщине.
Вельяминов — Зернов зевнул, перекрестил рот, отенил маленькие свои глазки ладонью и приглядывался к синеющей дали и к золотящимся от садившегося за горы солнца берегам Днепра.
— А далеко еще до Киева? — спросил он, взглянув на Кочубея и Искру, сидевших в своем арестантском углу.
— Завтра надо бы быть там, — отвечал Кочубей.
— Завтра, на день апостолов Петра и Павла, это изрядно, — как бы про себя проговорил стольник, потом он прошелся вдоль галеры, сделал кое-какие замечания солдатам и стрельцам, постоянно позевывая и крестя рот. Он, видимо, скучал этой долгой волокитой от Смоленска до Киева, спал до одурения и все никак не мог скоротать времени. Добредя потом до рулевого, он сел на скамейку, зевнул, перекрестил рот и затянул вполголоса «Свете тихий»…
Вечерело. Воздух становился прохладнее. Солнце не золотило уже ни берегов, ни вершин леса, ни гор: оно само давно спряталось за гору. И даль, и поверхность Днепра, и зелень — все мало-помалу теряло цветность, окутывалось невидимою дымкою. С берега доносилось иногда блеянье овец, ревели коровы: это стада возвращались с полей к жилью.
Стольнику надоело, по-видимому, тянуть и «Свете тихий»…
— А пора бы, кажись, и к берегу… Завтра в Киев поди рано приплывем, — сказал он рулевому.
— Бог даст, рано управимся, боярин: к обедням поспеем, — отвечал рулевой, не спуская глаз с кормы.
— Так чаль — вон приглубый бережок, и рыбки молодцы к ужину поди наловят.
Галера привернула к левому берегу. Заякорились, бросили сходцы на берег и стали выходить.
— Ну, ребята, раскладывай костер, да бредешком забредите — может, стерлядочек зацепите, али окуньков хорошеньких, бычков — прескусная рыбица, — оживился стольник, ходя по берегу и разминая залежавшиеся члены.
Одни арестанты остались на своем месте, на галере, да часовые, которые караулили их.
Солдаты и стрельцы бросились собирать сухой валежник, разложили и разожгли костер, поставили огромный треног с висячими крючками, подвесили котелки с водой… Говор такой на берегу, весело! Повеселел и стольник, большой охотник до рыбки, особливо же, ежели ее теперича поймать свеженькую, да прямо из воды, да в котелок, да лучку туда, да перчику, да лаврового листу, да щавельку свежего, да сольцы в меру — да так на воздусех, под Божьим покровом, и трапезовать: то-то любо дорого.
Костер распылался на славу — фу да ну! — а кругом от зарева темень, и небо темнее стало, звезды высоконько да далеконько помигивают, и на галеру зарево костра падает, а из галеры, из арестантского угла выглядывают два бледных лица — тоже глядят на костер.
Скуластый стрелец, что бывал и у свеев в полону и на Волге, и молодой рейтар со сросшимися бровями разделись донага, — голые тела так ярко освещены заревом костра, — захватили бредешок и тихо сошли в воду, бережно ощупывая глубину у берега. И стольник тут: руками машет, шикает.
— Шш… тише… глубже забирай, водой не плещи…
Бредут, долго бредут, а стольник за ними по берегу идет…
«Заходи… рейтар, становись, стрелец, вытаскивай живей: улю — лю — лю! Ловись, рыбка! Гоните ее, святые угоднички Петры-Павла, в бредешок…»
Вытащили — трепыхается рыбка, и крупненькая, и махонькая…
— Давай ведра! Живей, ребята! — командует стольник, поднимая полы и засучивая рукава камзола. — Ай да рыбка, рыбина Божья! Ишь трепыхается… а вот и рачко — соколик, другой… Те-те-те! Окунище знатный — ишь, боярин какой! Улю-лю — лю! Рыбина Божья… — присев на корточки, радуется стольник, хватая то окунька, то ершика.
И долго еще радовался стольник, суетясь потом около костра, заглядывая в котелки, пробуя ушицу Божью, потом смакуя ее и рыбину сердешную, скусную, подсаливая ее, да запивая потом ренским, да славословя Бога, насытившего его земных благ в чаянии не лишити и небесного царствия…
Ели потом и рейтары, и стрельцы, освещаемые костром, и похваливая уху и рыбку…
А из угла галеры виднелись два бледных лица, да мигали с неба бледные звезды…
Утром в день Петра и Павла галера подплывала к Киеву. Чудное утро выдавалось, радостное. Киев так весело, празднично смотрит. Зазванивают к обедням. После обеден люди разговляться будут, в гости друг к дружке ходить; молодежь любиться будет жарче, жарче втихомолку целоваться станут… Сколько поцелуев будет украдено у жизни, у старости всезапрещающей, у вечного, глазастого цензора «нельзя!..» Эх, хороша ты, жизнь проклятая! Как же не хороша?.. Вон дети купаются в Днепре: сколько счастья на их невинных личиках.
— Докийко! Докийко! — кричит девочка, выставив из воды черную головку с распущенною косою. — Я поплыву он до того великого човна.
— Ох, панночко! Не плавайте, втонете! — кричит другая девочка, ныряя в воду, как утка.
— Ни, Докийко, поплыву, пливи за мною.
И девочки, словно русалки, быстро подплывают к галере — и с испугом останавливаются на воде: они узнают на галере два лица, но какие страшные эти лица!
— Ох, Докийко, — шепчет первая девочка, отплывая с испугом от галеры, — та тож Кочубея москали везут, Мотреньчиного тату… Я так злякалася, трохи не втонула.
— То-то, панночка, втонете вы коли небудь.
— Бидна Мотренька… Ходим, Доко, подивимось, як их поведуть.
Это та девочка, Оксанка Хмара, которую мы видели с котиком на руках в келье игуменьи Магдалины, матери Мазепы, когда гетман приходил просить ее благословения.
Не успели девочки выйти из воды и одеться, как галера пристала к берегу и арестантов повели прямо в Печерскую крепость.
………………………………………………
Через две недели Кочубей и Искра были уже в обозе Мазепы, который со всем малороссийским и запорожским войском стоял станом за Белою Церковью, на Борщаговке.
С раннего утра собраны были войска на площадь около церкви. Скоро прибыл на площадь и Мазепа, окруженный блестящею свитою: Филипп Орлик, Данило Апостол, Павло Полуботок, Иван Скоропадский, Войнаровский, Гамалия, Лизогуб, Галаган — все это на добрых конях, в богатой одежде. На Мазепе голубая андреевская лента — редчайшая в то время в целой России. Голубой цвет ее, играя на солнце, придает какую-то мертвенную бледность щекам гетмана. С тех пор как мы его видели в последний раз с Мотренькой, когда он под набатный звон передавал ее Григорию Анненкову для сопровождения к родителям, Мазепа еще более осунулся, и лицо его стало напоминать что-то хищное, птичье, — то, что было в лице его матери: брови больше спустились на глаза, что оттеняло их особенно сильно и придавало им черноту и блеск; усы тоже свисли и как бы еще более оттянули книзу углы губ. Орлик иногда поглядывал на него исподлобья, постоянно вдумываясь во что-то и словно высчитывая умом и за и против. Скоропадский тоже о чем-то думал… Да и нельзя было не думать! Его хорошенькая жиночка Настя так настойчиво провожала его в поход словами: «Хочу бути гетьманшею…» А вот что значит слушаться «жинок» — вон Кочубей из-за жены да из-за дочки погибает…