— Как? Улики, говоришь? — встрепенулся царь, и лицо его разом сделалось страшно, похоже на то, как тогда, давно когда-то, — Павлуша был еще маленьким тогда, четырнадцатилетним мальчиком и жил у Головкина, — когда в Преображенском рубили головы стрельцам. Ягужинский растерялся.
— Улики! Покажи!.. Так ли ты понял?
— Да вот, ваше величество, и из сего письма явствует, — указывал Ягужинский на лежавшее сверху письмо, краснея и запинаясь.
«Мое сердечне коханье! Прошу и вельце прошу, рачь зо мною обачитися для устной розмовы. Коли мене любишь, не забувай же; коли не любишь — не споминай же! Спомни свои слова, же любить обещала, на що ж мине и рученьку беленькую дала. И повторе и постокротне прошу, назначи хочь на одну минуту, коли маемо з тобою видетися для общого добра нашого, на которое сама ж прежде сего соизволила есь была. А ним тое будет, пришли намисто з шии своей, прошу…»
Кончив читать, царь вопросительно посмотрел на Ягужинского, который стоял как вкопанный.
— Тут ничего не нахожу я, — говорил царь, — простая любовная цидула…
— Он прямо признается ей в своей любви, государь, — бормотал Ягужинский, — сие ясно…
— Что ж! Любовь — не измена отечеству… И я люблю, и ты, может, любишь, — улыбаясь уже говорил царь. — Где ж тут измена?
Ягужинский совсем смешался и стоял красный как рак.
— И я, государь, измены гетмана не вычел из писем, — почти шептал он.
— Какие ж улики ты поминал?
— Про любовь, государь, улики…
— А! Про любовь токмо… Ну сие не важно, понеже любить и Христос велел… Ну, брат Павел, осрамился ты в новях-то, на первом сыскном деле: любовные цидулы принял за изменные письма…
Царь говорил это совсем спокойно и весело. Сегодня он получил вести, что Карл уже не гонится за ним, а сам застрял в Литве, в Родошковичах, ожидая корпуса Левенгаупта из Лифляндии, — и потому царь был в духе.
— Осрамился, осрамился, брат! — повторял он, глядя на раскрасневшегося будущего воротилу, который впоследствии уже не краснел и не бледнел даже перед плахой. — А ну, что он тут еще пишет своей матресе, старый? А, каков! За семьдесят уж давно перевалило, а поди на! Меня за пояс заткнет, старый хрен… Еще, значит, поживем: мы с ним и Карлушку уложим… А то на! Измена… да я на него, на верного Мазепу, как на каменную гору, надеюсь… Молодец, молодец, — люблю и за это: был молодцу не укор…
И царь торопливо перелистывал письма. Ему пришло на мысль, что и он сегодня писал такое же любительное письмо к своему «другу сердешному Катеринушке», в ответ на ее письмо, в котором она, «мудер-матка» оповещала своего «Петрушеньку», что дочки его — «шишечки Катюша и Аннушка во здравии обретаются, а Катюша-де второй зубок выдувает — слюнтявочки поминутно менять приходится…»
— А ну-ну, старый… «Мое серденько! — читает царь. — Тяжко болею на тое, що сам не могу з вашею милостью обширне поговорити, що за одраду ваша милость в теперешнем фрасунку — печали сиречь, польское слово, — пояснил Петр, — фрасунку учините. Чого ваша милость по мне потребуешь, скажи все сии девице. В остатку, коли они, проклятии твои — это родители, полагать должно, — тебе цураются, иди в монастырь, а я знатиму, що на той час з вашею милостью чинити. Чого потреба и повторе пишу, ознайми мине ваша милость!»
При слове «монастырь» глаза Ягужинского несколько оживились, а Петр покачал головой.
— Бедная девка!.. Невесело, полагаю, жилось ей у родителей… А ты ее видел, Павел? — вдруг обратился он к Ягужинскому. — Помнишь, с бумагами послан был от меня при Кочубее?
— Помню, государь, — нерешительно отвечал тот.
— Так видал девку?
— Видал, государь.
— Какова она видимостью и персоною показалася тебе?
— Она, государь, чернокоса, лицом бела, глаза тако ж черны — вся в цветах была.
— А персоною какова?
— Такой я, государь, и не видывал.
— Да, по отцу судя… — И царь задумчиво перелистывал лоскутки бумаги, на которых пестрели признания Мазепы в любви и его сожаления. — Жаль старика… «Моя сердечне коханая (почти про себя читал он)! Тяжко зафрасовалемся, же тая катувка-палачка — то есть мать, надо думать, — не перестает вашу милость мучити, яко и вчора тое учинила. Я сам не знаю, що з нею, гадиною, чинити. То моя беда, що з вашею милостью слушного не мам часу о всем переговорити. Больш од жалю не могу писати, только тое яко ж кольвек станеться, я поки жив буду, тебе сердечне любити и зычити всего добра не перестану, и повторе пише — не перестану, на злость моим и твоим ворогам!»
За дверями послышались шаги и шорох бумаги. Царь быстро оглянулся. На пороге показался прежде всего большой лысый лоб со сползшим на маковку париком, а потом и целая фигура в темно-коричневом камзоле с огромными медными пуговицами, в башмаках с такими же огромными пряжками, словно от конской сбруи, и на козьих тонких икрах, обтянутых красными чулками. Бритое лицо с красноватыми подкожными жилками смотрело обрюзгло; на нем горбоватый нос, словно кадык, поместившийся выше тонкогубого рта, и такой же горбоватый кадык ниже подбородка с висячими как у индюка складками; карие с желтизной зоркие и юркие глаза, точно тараканы, постоянно прятавшиеся в щели, — все это глядело непривлекательно и не возбуждало к себе ни нежного чувства, ни особенного доверия. Пришедший, держа в левой руке связку бумаг, еще на пороге низко поклонился, опустив правую руку к башмакам, как бы стараясь достать пальцами пола, как это делают перед иконой.
— А! Гаврило Иваныч… в красных чулках: из застенка, значит, — сказал царь, быстро окинув взором вошедшего. — В красненьких чулочках — у князя-кесаря Ромодановского перенял, чтобы кровушки на ногах не видно было…
— Истину изволит молвить великий государь, — отвечал вошедший (это был Головкин), — дабы кровушки в нашем-то заплечном мастерстве не видать было.
— Ну что, винится доноситель?
— Винится, государь, сразу повинился, как только дыбу спозрел.
— А! Что ж открывает?
— Сказывает, государь: писал-де на гетмана ложно, изблевом, по злобе, а мыслил-де, что великий государь без расспросу веру его изветным речам даст… В таком-то великом государевом деле да без расспросу, без сыску!.. Я и искал и доискался правды: по злобе-де ложь затеял — облыжно писал.
— А Искра?
— Искра, государь, на него же все дело сматывает, на этот самый клубок нитку мотает: его вся эта, Кочубеева, известная затея — он, Кочубей, и Искру подучал… Обнадеживал его: государь-де милостию за сие пожалует… Я Искре, государь, по твоему государеву указу велел дать десять, так и под кнутом утвердился на первых речах: ничего-де изменного за гетманом не ведает, а слышал-де от Кочубея. А как Кочубея стали раздевать…
Ягужинский при этих словах Головкина вздрогнул…
— Что, Павел? — спросил царь, заметив эту дрожь в своем любимце.
— Знобит как будто, государь: от окошка, должно быть.
— Ну? — обратился царь к Головкину. — Раздел-таки и Кочубея?
— Раздел, государь, а он из-за пазухи и вымает вот сие рукописание и говорит: покажь-де оное великому государю, он-де помилует горестию удрученного отца о погибели дщери своея.
Ягужинский опять вздрогнул и прислонился к стене: он, казалось, готов был упасть. Головкин с низким поклоном подал царю пакет. Государь, молча разорвав конверт, стал пробегать глазами написанное на бумаге.
— Да, так и есть: все из-за дочери, — сказал он наконец. — Пишет, якобы гетман обольщал ее. «На день святого Николая, пишет, присылал Мазепа Демьянка, приказуючи, жебы з ним виделася дочка моя, а объявил тое, же дирка в огороде межи частоколом против двора полковницкого есть проломана, до которой дирки абы конечне вечером пришла для якогось разговору. Якая присылка частокротне бывала, яким способом крайнии нам учинилися оболга и поругание и смертельное бесчестие…» А все ж это не измена, — пояснил царь.
— Не измена, великий государь, — подтверждал Головкин.
— Посмотрим дальше… «В день святого Савы, — читал Петр, — прислал его милость гетман з Бахмача рыб свежих чрез Демьянка, а за тоею оказиею тот Демьянко говорил Мотроне на самоте, же усильно пан жадает, абы для узреняся к ему прибыла, а обецует 3000 червонных золотых. А потом того ж дня, поворачиваючися з Бахмача, прислал того ж Демьянка, приказавши наговаривати Мотрону, же пан 10000 червонных золотых обецует дати, абы тилько так учинила; а коли в том она отговоровалася, тогда просил тот хлопец словом пана своего, щоб часть волосов своих урезала и послала пану на жаданье его…» Ишь, старый! — улыбнулся царь. — Волоски ему понадобились…
— Как же, государь, нельзя без этого: все же легше, — шутил и Головкин, делая скверные глаза.
Один Ягужинский стоял молча, и как он в постоянной близости царя ни вымуштровал свое лицо, оно все-таки выдавало его глубокую тревогу.