— поднималась блондинка в возрасте от тридцати до сорока лет, с лицом приветливым и свежим, затененным вуалеткой, спущенной с приподнятых полей маленькой сиреневой шляпки и достигавшей губ. Почти всю ширину лестницы забирал огромный кринолин, тоже сиреневый, с синими прорезями, украшенный сложным турнюром сзади, пониже пояса. Дама все толковала о нынешней дороговизне, причем весьма неблагосклонно отозвалась о какой-то бабе, по-видимому об одной из своих поставщиц.
— Не видать ей меня больше, как своих ушей! Дрянь такая… — угрожающе произнесла дама и смолкла, узрев Борна, который в изящной позе стоял возле двери ее квартиры.
— Да, да, это я, а вы небось насчет лавки, — ответила она на его учтивый вопрос, имеет ли он честь говорить с госпожой Толаровой.
Несколько сбитый с толку такой стремительностью, он представился холодно и сдержанно и сказал, что помещение, правда, кажется, ему маловато, но он все же хотел бы осмотреть его. Пока он говорил, пани Толарова внимательно рассматривала его чистенькую вылощенную особу большими синими глазами, блеск которых гасила прозрачная ткань вуалетки; видимо, дама осталась довольна осмотром, так как улыбнулась приветливо и, отперев дверь, сказала, показывая ключом в темные недра квартиры:
— Входите, входите, поговорим.
Борн не решался войти первым, но она взяла его за локоть и втолкнула в прихожую.
— Входите, мне надо дверь запереть.
Борна удивило и огорчило, что чешская дама, столь представительная и богатая, ничуть не уступавшая ни осанкой, ни туалетом самой нарядной из венских горожанок, явно незнакома с правилами этикета. И он тут же подумал, что следовало бы перевести на чешский язык руководство, которое он постоянно держал на ночном столике в своей венской квартире и время от времени прочитывал с охотой и большой пользой для себя. Это была книга в роскошном переплете, с золотым обрезом и тисненым золотом заголовком: «Der gute Ton in alien Lebenslagen», что можно было бы передать по-нашему словами: «Хороший тон на все случаи жизни». И Борн положил, что как только он переедет в Прагу на постоянное жительство и откроет и пустит в ход филиал Есселя, то немедля познакомится с каким-нибудь чешским издателем и уговорит его выпустить эту полезную книгу, столь необходимую для повышения уровня чешского общества.
А пани Валентина не преминула снова подтвердить, каким благословением явилось бы для нее такое пособие: когда Борн, сняв верхнее платье и отставив тросточку, двинулся в гостиную, она выхватила цилиндр, который он держал в руке, как то повелевают высшие правила приличия, и повесила его на искусственные оленьи рога, заменяющие вешалку, примолвив:
— Шляпу тоже здесь оставьте.
«Ох, много, много нам еще догонять, — думал Борн, входя в двери, которые она перед ним растворила. — Взять любую область — живем как при царе Горохе».
В гостиной у окна сидела черноволосая, очень тоненькая девушка; склонившись над рукодельем, натянутым на прямоугольную металлическую раму, она предавалась своему занятию так прилежно, словно и не подозревала, что кто-то пришел, и осознала присутствие постороннего человека только после того, когда мать представила его ей.
— Да полно тебе иголкой тыкать, Лиза, опять спина заболит, составь-ка лучше компанию пану Борну, мне на кухню заглянуть надо, — распорядилась пани Валентина и была такова.
В комнате было сумрачно от плотных и темных гардин, от темной окраски стен, к тому же девица сидела спиной к окну, — и все же заметно было, что ее красивое тонкое лицо пылает ярким румянцем, а мочка уха, выглянувшая из-под гладко зачесанных черных волос, так горела, что Борн сперва подумал, что это — рубиновая серьга. Румянец менял место — он то заливал лоб и виски, потом лоб бледнел, зато тем жарче вспыхивали щеки, свидетельствуя о том, что хотя вид барышня приняла равнодушный и разговаривала так, словно ее только-только разбудили, — в душе ее в те минуты царили волнение и смятенность, сердце билось тревожно и кровь обращалась стремительно.
Превозмогая злое смущение, от которого у нее перехватило горло — ей ведь еще никогда не приходилось оставаться наедине с чужим мужчиной, — она робким движением руки пригласила Борна сесть на круглое сиденье без спинки, на так называемый пуф, обитый сиреневым атласом. Пани Толарова, видно, питала пристрастие к сиреневому цвету: все, что могло быть сиреневым — из мебели, из мелких декоративных предметов, переполнявших гостиную, — было именно сиреневым.
Покорная формуле которой ее обучили в пансионе, девушка спросила Борна, хорошо ли он доехал. Осторожно опускаясь на пружинную выпуклость пуфа, Борн поблагодарил ее за интерес к его особе и в свою очередь осведомился, бывала ли она в Вене; на это девица в нос, обиженно, отвечала, словно исповедуясь в великом разочаровании:
— В прошлом году весной были мы там с маменькой, только ничего особенного в Вене и нет, самый обыкновенный город.
Против этого ничего нельзя было возразить, Вена действительно обыкновенный город, как и все города на свете в конце концов обыкновенны. Выяснилось, однако, что у Лизы подобный отрицательный или разочарованный взгляд распространен на все явления жизни. В углу гостиной стоял рояль; Борн спросил, играет ли она, на что получил ответ:
— Играю, в пансионе нас мучили музыкой до ужаса, а я ее не люблю, не понимаю, чего в ней люди находят.
Борн перевел речь на ее рукоделие.
— Ах, это пустяки, — отозвалась она, потупив взор. — Это я просто так немного вышиваю, чтобы убить время.
Он спросил, любит ли она танцевать.
— Я бы не прочь, если б только это меня так не утомляло.
Лиза понимала, что ответы ее далеки от того, чтобы увлечь Борна и наполнить его восхищением перед богатством ее ума, — и страдала от этого; но чем несчастнее она себя чувствовала, тем невыгоднее для себя говорила, и тем сильнее жгло ее смятение. Увидев, что вопросы не помогают, Борн помолчал, соображая, что бы такое сказать ей, что развлекло бы ее и вместе с тем не требовало бы ответа — а может быть, даже и рассмешило бы. «Интересно, какие у нее зубы?» — почему-то пришло ему в голову. За время их беседы Лиза ни разу не улыбнулась. А пока он раздумывал, она тоже лихорадочно искала, что бы сказать, чем загладить скверное впечатление, которое она, без сомнения, произвела на него, — она так усиленно размышляла, что даже в голове зашумело, а вид был строгий, чуть ли не оскорбленный. И вдруг оба заговорили одновременно,
— Когда я… — начал Борн.
— Весной… — проговорила она.
— Пардон, — сказал Борн. — Итак, что было весной?
— Нет, вы хотели что-то сказать. Вы сказали: «Когда я…» — и что дальше?
— После