Перезаряжая пистолет, Алесь ласково разговаривал с Тромбом.
Снова выстрел. На этот раз немного громче, чем кнут. Конь не выдержал и бросился вскачь. Но никто его не держал, не было страшных веревок. Отбежав, конь глянул издали на хозяина и увидел, что он даже не смотрит в его сторону, что у него ничего нет в руках, кроме куска сахара. И он издали легонько заржал.
Алесь сделал несколько шагов навстречу, дал коню сахар, сел на него и, успокаивая, объехал большой круг по желтой луговине.
И снова выстрел. И снова то же.
Старый Вежа, подъезжая вечером к парку, еще издали заметил дикого маленького кентавра. Кентавр наметом летел ему навстречу и еще издали выстрелил из пистолета в воздух. А потом еще и еще — победно и гордо. И конь даже не содрогнулся, лишь косил бешеным глазом.
…Вечером они сидели в библиотеке. Свет луны пробивался сквозь цветные стекла, падая на бесконечные корешки книг.
Сидели втроем. Евфросинья Глебовна вязала кружева. Дед сидел в кресле и попивал вино. А Алесь сидел за своим столом, заваленным книгами.
Было тихо. Лишь гудел да иногда постреливал искрами камин.
— Что было на выборах? — спросил Алесь.
Дед даже покраснел, вспомнив.
— Ат!
И зло бросил:
— Доробковичи. Выскочки.
— Оскорбитель ты, батюшка, — сказала Глебовна.
— А что у них за душой? — с горечью спросил князь. — Расея у них за душой? Польша у них за душой?! Своя земля?! Польшу они пропили. Расея для них чернолапотница. Своя земля им мачеха. Сволочь пан, кругом сволочь… Васьки Вощилы на них мало, Емельки Пугача, Ромки Ракутовича на их паскудные шеи!
…Дрова в камине иногда вспыхивали, и тогда на книги, освещенные свечами, падал легкий багрянец.
— Дед, — сказал Алесь, — я вот хотел узнать у тебя о царском титуле.
— А зачем это тебе? — иронично спросил Вежа. — Плюнь. Читай то, что о нас.
Алесь захлопнул огромный том и уставился в огонь. Сквозь голые кроны парка, сквозь непогоду долетел бой часов готической часовни. Девять часов.
— Шел бы ты спать, Алесь.
— Погоди, дедусь, погреюсь.
Дед пошевелил дрова и спросил:
— Так что это ты там хотел узнать про титул этой скотины?
Алесь снова раскрыл книгу.
— Понимаешь, зачем такой большой и непонятный титул?
— Для важности. Чтоб знали, сколько земли государь награбил. А что там тебе не понятно?
— Ну вот, «самодержец всероссийский… царь польский… великий князь финляндский…» Это все понятно… А почему в старом титуле такие удивительные слова: «всея Великия и Малыя и… Белыя Руси»? Это еще что за глупость? Почему не «зеленыя»? Не «широкия»?
— Это названия такие.
— Названия чего? Ну, «Великая Русь» — это понятно. Империя действительно большая.
— Не туда гнешь, — сказал старик. — Великая Русь — это все, что от истоков Днепра и Сожа и аж до восточного места, до пустынь, до гор… Малая…
— Это еще что?
— Живет на юге такой народ. Это там, где Киев, и Полтава, и Миргород. Когда я ездил до Киева с императрицей, то насмотрелся. Народ интересный, на наш взгляд непривычный, но хороший.
— А «Белая» — это что?
— А это Приднепровье, Полесье, Минщина — все, аж по самое Подляшье.
Алесь покусывал перо.
— Что же, тогда выходит, что мы жители Белой Руси?
— Еще чего! Мы приднепровцы. А слово это — «Белая Русь» — окончательно устаревшее, очень давнее слово, которое никто не помнит. Сейчас оно и вообще под запретом, много лет нигде ты его не встретишь.
— Ну, а почему же так?
— А потому, что никому до этого нет дела. О другом надо думать.
— О чем?
— Ну хотя б о том, что приднепровские дворяне стали холуями, что нет больше в Приднепровье ни силы, ни ума, ни чести. Что мы вымираем.
— Что ты, батюшка! — ужаснулась Глебовна. — Разве нам есть нечего? Да спаси господи!
— Помолчи минутку, — мягко сказал старый князь. — Вымираем, Алесь. Это правда. Не дай бог только дожить. Ни тебе, моему внуку, ни твоему внуку. Возьми ты Могилев. Был богатый большой город. Возьми Полоцк… Загорск стал большой деревней, Друцк — маленькой и нищенской. В Суходоле два года тому назад было мужчин две тысячи без двухсот, женщин — полторы тысячи да сотня. Первый признак! И в этом году родилось сто пятьдесят девять человек, а умерло двести семьдесят семь. На сто восемнадцать человек стало меньше. И так почти каждый год.
Пошевелил щипцами дрова. Сноп искр рванулся вверх.
Алесь молчал, глядя на мигающее пламя. Он тяжело, не по-детски, думал. Отблески пламени трепетали на его лице, и потому казалось, что оно густо залито кровью.
— Я не понимаю, — сказал он наконец глухим голосом, — не понимаю, почему так говорил в усыпальнице отец: «У других есть имя — у нас нет ничего, кроме могил»? — Узкая его рука сломала перо. — Да нет, нет. Есть имя. Не одни могилы. Имя тоже есть, забытое, древнее. Однако же есть.
— Возможно, — пожал плечами дед. — Только все это не то. Иди лучше спать, внучек. Поздно тебе здесь сидеть и думать.
Вставая, Алесь с каким-то удивительным чувством погладил пальцами лист титула. Этот печальный, никому не нужный лист с длинной надписью.
* * *
…Я спускался с вершины Святой горы. Было поздно, и солнце давно село за горы. Ломая дубняк, ступая на жесткие подушки камнеломки, я спускался все ниже и ниже, туда, где над бухтой горели невероятно синие огни.
Пошла сухая горная трава. Справа от меня, на обрыве, возносился в небо Чертов Палец.
Я выбрался на дорогу и быстро зашагал вниз.
Ползли по склонам серые пятна, и приглушенно долетало оттуда «глок-глок» — колокольчики овечьих стад.
Теперь я спустился низко, и вокруг были одни морщинистые горы.
Что-то тусклое появилось рядом со мной — слабая еще, невыразительная на сером тень. Моя тень. И я подумал, какие они были бедные, несмотря на богатство, те, что ожили под моим пером. Как они были достойны сожаления! Как тень.
А тень появилась и теперь все густела и густела, потому что луна, восходя над миром, делалась все ярче и наливалась светом.
В ложбине пустовали каменные коробки каких-то низких строений, заросших шиповником и колючками. И это было как на Марсе, где пески заносят развалины старых городов. А луна рождала в строениях тени и делала морщинистые горы совсем голубыми.
И вдруг огромное счастье родилось в сердце. Я жил, и я шел среди руин, под этой голубой луной, я продирался сквозь колючки, что аж скрипели от мертвой сухости. И я шел навстречу тому, о чем знал в этой теснине один я. Только один.
Я миновал теснину, и после аромата сухой земли, колючек и полыни теплый, роскошный, безмерный аромат моря, его бесконечный шум заполнил мне уши и сердце.
Море горело лунным огнем меж сухих скал.
…И все эти дни и ночи я жил им, даже когда не видел его.
Жил в скалах, жил в степях, жил среди теснин.
Иногда, проснувшись ночью и лежа бессонно с раскрытыми глазами, или поздним вечером, сидя за своим столом, я вздрагивал от неожиданного ощущения холода и дикого осеннего одиночества.
Потому что за окнами стоял глухой шум, какой бывает у нас лишь поздней осенью, когда порывы ветра бегут по голым вершинам неуютных деревьев.
А потом мне сразу делалось тепло, и я вспоминал и улыбался сам себе в темноте, потому что это было — Море!
Рождество украсил свежий и пушистый снег. Снег был на всем — на заборах, на стрехах, на деревьях, на тулупе ночного сторожа и в ведрах с водой, только принесенных от колодца в хату.
Земля помолодела.
Майка Раубич, проснувшись утром в сочельник, сразу поняла, что на дворе снег, — так светло было в комнате. И она вскочила с кровати, набросив одеяло на подушку, чтоб не ушло тепло, и босиком подбежала к окну.
За окном было белое и черное: снег и ветви деревьев.
Ноги немножко зябли на полу, и девочка прыгнула снова в постель, которая не успела благодаря ее хитрости остыть, и аж засмеялась от счастья, что тепло и что на дворе снег.
А потом задумалась, не зная, приснилось ей то, что она видела вчера вечером, или было на самом деле.
Накануне нянька Тэкля пугала ее, что вот приближается рождество и теперь как раз раздолье для разных нечистиков, которые торопятся перед рождением господа нахватать себе как можно больше озорных и непослушных девочек.
— Лазник[80] вось. Як во-озьмет за бок, ды я-ак потя-янет на полок, ды як начнет щекотать, тут ужо молись як хочешь — не поможет. Потому як не слушалась родителей и няньки Тэкли.
— А какой он, Лазник?
— Страшный, — отрезала Тэкля. — Одежа у него из веников, вместо усов — два лазенных опарыша. А сам весь курится паром. И горячий такой, щекотливый.
— Не верю я тебе, бабуля. Вон говорили на празднике огня,[81] что Паляндра страшная. А то был Тодорка-водовоз. И смешил детей. И совсем он не страшный.