Абсурд: заставляли уехать и оттягивали отъезд. Ведь еще в ноябре сорок четвертого на приеме в «Русском доме» Петр Павлович сказал в подпитии: «Вам предстоит великая миссия». Детка тогда принял это на свой счет, и вот только теперь она понимает, что за миссию они выполняли, болтаясь на «Смольном» в Тихом океане. А те тянули целый год, ждали, пока не получат все.
Вот в сорок четвертом и надо было скрыться, как предлагал потом Альберт, а она жалела Детку и не могла оторваться от Генриха. Это они понимали хорошо, поэтому сначала отобрали американский паспорт, а потом предложили забрать с собой Генриха.
Телевизор гремел воплями стадиона, возбужденным голосом комментатора. Олимпиада врубила на полную мощность.
…Тренер Хербс Брук… Виктор Тихонов, Владимир Мышкин, Василий Первухин… Мальцев, Крутов, Петров… Игра идет… Ой-е-ей! Шайба вонзилась в сетку над левым плечом Третьяка. Это был бросок Шнейдера…
Они увезли все, что добыли Отто и другие. Это было передано, судя по всему, в июне, и тогда же консул отобрал паспорт. А Детке сообщил, что его приглашает Сталин как великого скульптора русского народа. Детка сказал об этом всем и стал собирать чемодан. Он отдал все в химчистку, аккуратно сложил в два чемодана и стал ходить в одном и том же костюме.
Криста и Альберт смотрели на нее с состраданием, Боря усмехнулся. С Борей связано так много еще с той поры, когда прибегала к нему в Зачатьевский. Он не ревновал к Пете, но, когда началось с Деткой, их встречи прекратились. Детка ошеломил, весь мир исчез, осталась только мастерская на Пресне.
Сергей Макаров снова выводит свою команду вперед…
Боря зря усмехался, ведь и она догадалась. Видела один раз на приеме, каким взглядом обменялся с консулом Петром Павловичем. Тогда подумала: «И Боря тоже». Кажется, многие были «тоже». Наверное, и Бобби.
С Борей возобновилось в Нью-Йорке. Ненадолго: что-то треснуло, они стали другими. Только Детка не менялся, не становился другим. Даже в постели. Он долго был в силе, и это под конец было обременительно, а с Генрихом — не имело значения. Бедный, он не знал, что не имеет значения. Забыла ему сказать. Что для нее никогда не имело значения. Ей всегда с ним было хорошо. Иногда просто оттого, что он лежал рядом.
Бросок из-за красной линии, Третьяк неудачно отбивает шайбу, и Джонсон сравнивает счет. Два-два. Конец первого периода.
Письма Генриха сожгла, только несколько оставила, не поднялась рука. Вот это написал двадцать пятого декабря, они уже были в Москве.
Поднялся к себе по шаткой лестнице наверх, зажег лампу под красным абажуром и сел писать мне письмо. Одинокий старик. За окном канадский клен, он и без листвы был хорош. Ничего не жаль здесь оставлять, только деревья. Я вас помню, мои деревья. И шелковицу во дворе отцовского дома, и орех на Саранак, и тополь на Тверском бульваре, и, конечно, тебя, клен-свидетель…
В воротах Владимир Мышкин скучает, бросков нет. И вот Александр Мальцев забрасывает третью шайбу. Преимущество снова на стороне советских хоккеистов. Правда, вратарь Джим Крэйг показывает чудеса…
Как Советы открещивались от Отто, когда того разоблачили в пятидесятом! Детка глянул на нее и многозначительно хмыкнул, а Генрих в письме ни слова, только одна странная фраза: «Политика сложнее физики».
Его потом самого подозревали, хотели лишить американского гражданства.
Удален Владимир Крутов. Очень сомнительное решение судьи.
Жуткий вопль из кухни:
— Сволочь! Сволочь!
Это ты сволочь, даже умереть спокойно не даешь.
Генрих знал, догадывался. Он сказал об этом на Саранак, когда стояла радуга. И еще сказал другое, непонятное. Не спросила, что означали те слова, слишком волновалась. Напрасно волновалась, он все понимал и жалел ее, для него в отношениях с женщиной жалость определяла все, ну не все — многое…
Где это место? Вот. Заложено шпилькой. «И я вспомню завет мой… И будет радуга в облаке, и я увижу ее и вспомню завет вечный между Богом и между всякою душею живою во всякой плоти, которая на земле».
Игра у тройки Петрова как-то не ладится. Ай-я-яй! Снова счет сравнялся. Трибуны ревут. Крутов попал в штангу, а ведь был отличный шанс. А Мальцев умудрился промахнуться в пустой угол ворот.
Что это? Кто-то, кажется, рыдает.
Возникло чудовище. Красная рожа лоснится, залитая слезами, два зеленых глаза горят ненавистью. В пасти сверкает металлическое, и лает, лает… Сейчас набросится, разорвет. И запах… Чей это запах? Это запах Олимпиады. За что она ее ругает? Простыня сухая, не надо ругаться.
— Сволочи, подкупили судей! А ты, небось, рада? Ишь ты, за Библию уцепилась, всю жизнь грешила, а теперь к Боженьке мостишься. Хватит блажить! Дай сюда!
Вырвала из рук Библию, дернулась порвать, но испугалась, наверное, зашвырнула на шкаф, оттуда уже не достать. Да и вряд ли осталось время…
Американцы победили со счетом четыре-три. Ай-я-яй! А в Сиэтле…
В Сиэтле она плакала, стоя на палубе «Смольного», а горы растворялись в ноябрьском тумане.
Потом девятнадцать дней тошнотной качки, «во время качки надо есть», мокрые скатерти в кают-компании, чтоб не скользила посуда. Детка сунулся в трюм проверить, хорошо ли закреплены ящики со скульптурами, его не пустил человек в форме. Просто не пустил, и во Владивостоке не пустили. Первыми поднялись на борт военные, всем велели оставаться в каютах, и им тоже…
Поезд через всю страну, как мечтал Детка. Невыносимая вонь и грязь в туалете, в дыру железного унитаза видна белая несущаяся назад земля. Земля уходила из-под ног… Морозное декабрьское утро на вокзале, тот же день, что и двадцать два года назад, — двенадцатое декабря. Круг замкнулся, нет, это захлопнулась мышеловка. Вечером ужинали вдвоем в гостинице «Москва», пили теплый густой коньяк… Он проливался на подбородок, на грудь, кто-то поддерживал голову, говорил: «Давай, давай, пей! Ты же любишь…»
Какое блаженство. Она летит над Саранак. Ищет его парус. Летит над Нижним озером, потом над Холодным ручьем к Озитах-озеру. Там его нет. Над Киваса-озером к Верхним шлюзам. Вот уже Круглое озеро. Может, он застрял на отмели Барлетт?
Вода прозрачная, зеленоватая. Она облетает все заливы: и Длинный, и Чистый, и Квадратный, его паруса не видно. Она поворачивает на север и вдруг в заливе Фладвуд видит маленькую белую точку. Снижается, замирает сердце. «Бродяга» несется с бешеной скоростью, она летит над шлюпкой и видит: они стоят на палубе рядом. Генрих, как всегда, в засученных по колено белых холщовых брюках. Загорелый, с копной седых волос. И рядом — Детка.
Таким она встретила его в первый раз, в Трубниковском: поджарый, с черной косой прядью на лбу, в темной косоворотке и высоких сапогах.
Они видят ее, смеются и машут, призывая сесть на палубу. Но она не может — слишком быстро несется шлюпка, слишком слепят солнечный свет и блеск воды.
И тогда она складывает крылья и камнем падает вниз. Генрих опять оказался прав: смерть ничего не меняет, мы снова вместе.
День выдался, можно сказать, удачный. Вызовов немного, и они даже успели посмотреть третий период потрясающего матча из Лейк-Плейсида. Как раз вовремя, потому что сразу вызов на Тверской бульвар в странный дом.
Вход прямо с улицы в большую залу, уставленную разными скульптурами, а из залы — лестница наверх, туда их и повела здоровая зареванная баба. Видно, дело плохо. Так и оказалось, старуха уже доходила. Но что за жуткая старуха: наголо остриженный скелет без бровей. Ужас какой-то, наверное, раковая. Но коньяком от нее разило по-страшному. Пока Сергей Константинович возился (для проформы конечно) вышел на антресоль, что нависала над залой, чтоб рассмотреть скульптуры. Какие-то дядьки и тетки. Одна ничего, с плоским животом и маленькой грудью, как у той, с академических дач. За спиной знамя развевается, хотя голая, и руки длинные подняты.
— Бабка-то что? Сумасшедшая?
— А то! Она и не ела, только поддавала.
Зареванная тащила в комнату простыню. Значит, амбец старухе, а спускаться с ней по такой крутой лестнице будет непросто.
Димон, конечно, сообразил и взял верхний конец носилок. Но зато он мог тормозить, чтоб разглядеть красивую голую. Вблизи она оказалась еще красивее и как живая, потому что из дерева, не из камня.
Санитары, негромко переругиваясь, неловко сносили брезентовые носилки вниз.
Замешкались у «Магнолии». В ярком свете почему-то включенных мощных ламп она стояла, вскинув руки, во всем торжестве своей красоты.
— Вот до чего была бесстыжей.
— Да ладно! Эта кикимора?
— Ну давай, топай, — толкнул носилки тот, что был сзади.
— А правда, судьи американцам подсуживали? — спросила Олимпиада врача, придерживая большую застекленную дверь на улицу.