– Разве мы что-нибудь делаем?… Куда вы идете?
– Я не иду, я ухожу.
– Что вы здесь делали?
– Стоял за стеной столовой.
Она посмотрела на него строго.
– Вместе с Эредиа?
– Нет! Эредиа был с другой стороны. Я подслушивал ради собственного удовольствия.
– Как видно, вы соблюдаете только дурные традиции ордена.
– В последний раз!.. – весело оправдался он. – Но спектакль был великолепный… Я восхищен вашей начитанностью! Вам необходимо только поглубже познакомиться с классиками марксизма.
– Вы слишком спешите агитировать!
– Тысяча извинений! Я уважаю честных гегельянцев. Но какая коллекция гамлетов получилась из нас! Каждый открывает какую-нибудь трагическую истину и не знает, как поступить… Только Эредиа всегда все ясно!
Фани нервно рассмеялась.
– Тише!..
– Что же вы решили делать?
– Я иду драться за республику.
– Вы этим поможете Испании?
Лицо Доминго стало серьезным.
– Да, сеньора! – сказал он твердо.
– Значит… и вы изменяете Эредиа!.. – произнесла она невольно, и в это мгновение в ней шевельнулось глупое сочувствие к Эредиа.
– Другие сохранят ему верность! – саркастически заметил Доминго.
– Кто?
– Вы, разумеется.
– Но я его ненавижу!..
– Воображение влюбленной женщины.
– Вы говорите глупости… Останьтесь ради больных!
– Больные умрут с голоду, несмотря на те деньги, которые вы обещали… Лучше действовать для спасения здоровых!
– Послушайте, брат…
– Не называйте меня братом.
– Тогда слушай, идиот!.. Пока ты в этой рясе доберешься до фронта, партизанские отряды коммунистов отправят тебя на тот свет прежде, чем ты объяснишь им, что стал марксистом.
– Поэтому я и пришел к вам… Прикажите Робинзону дать мне что-нибудь из его одежды.
– Хорошо!.. Сейчас, – сказала она, испытывая странное сожаление от того, что Доминго уезжает.
И пошла будить Робинзона.
Когда монах в смутном предутреннем свете вскочил на велосипед и навсегда покинул лагерь, Фани долго смотрела ему вслед, пока его фигура не превратилась в точку и не пропала, слившись с бледно-серой лептой шоссе. Может, ей хотелось задержать его ради Эредиа? Глупости!.. Эредиа больше для нее не существует!
Восток начинал светлеть. С северо-запада долетал далекий гул ураганной артиллерийской стрельбы. С полным равнодушием Фани вспомнила слова брата Гонсало о наступлении красных между Тордесильяс и Медина-дель-Кампо. Шоссе от Медины-дель-Кампо проходит через Пенья-Ронду, и, если наступление красных окажется успешным, они могут очень скоро появиться в лагере. Ну и что из того? Тогда Фани просто покажет им свой британский паспорт, и им придется почтительно кивнуть головой, как это сделали таможенники в Ируне. Такое же впечатление, несомненно, произведет и паспорт Мюрье. Но самое разумное – тронуться в путь на другой же день с утра, чтобы избежать всякого соприкосновения с красными. Здесь ей все опостылело, все… Но когда она пошла к лагерю, то вдруг спохватилась и вздрогнула. Мюрье болен. Мюрье не может ехать.
Она опять пошла мимо палаток, битком набитых грязными, потными телами, бедняками, умирающими от сыпного тифа, которые заживо гнили на соломенных подстилках. Она почувствовала отвращение к ним, отвращение к тому, что они смердят и могут заразить ее своими вшами. Раньше она как будто бы не ощущала этой вони и, в присутствии Эредиа, входила к ним, шагая прямо по лохмотьям. Но теперь они были ей омерзительны, она не могла их больше выносить. Она знала, что, например, вон в той изодранной палатке, которую брат Доминго столько раз латал, лежит кастильская крестьянка, которая пришла в лагерь, хотя была здорова, потому что никакая сила не могла оторвать ее от больного сына. Через три недели заразилась и она, а сын ее умер. Потом эта крестьянка потеряла рассудок, и Фани испытывала перед ней какой-то особенный ужас, и вместе с тем ей хотелось больше всего заботиться именно о ней. Но теперь она торопливо прошмыгнула мимо ее палатки, чтобы не видеть безумную, которая имела обыкновение стоять по ночам у входа.
«А-а-а!.. Бежишь!.. – внезапно ужалил ее внутренний голос – Раньше ты этого не делала!.. Теперь Эредиа тебя не интересует, больше тебе не перед кем позировать, теперь ты хочешь только спасти свою шкуру!.. Тебе никогда не понять, что испытывала эта огрубевшая от полевых работ женщина, когда сжимала труп своего сына, потому что ты злоупотребляла любовными наслаждениями и у тебя никогда не будет детей, потому что ты бесплодна и холодна, как камень, потому что ты живешь только для себя…» – «Я сойду с ума!.. – думала она, пробираясь между палатками. – Надо принять люминал и заснуть наконец».
Дойдя до палатки Мюрье, она приподняла полотнище и заглянула внутрь. Там было темно, как и раньше. Она ожидала услышать знакомое равномерное дыхание, но теперь в палатке царила полная тишина. Она опять прислушалась и не уловила никакого дыхания. «Наверное, проснулся», – подумала она, но внезапное подозрение, пронзившее ее, помешало ей шевельнуть губами и что-нибудь сказать.
– Жак! – позвала она вполголоса немного погодя.
Она несколько раз повторила его имя, но ответа не последовало. Тогда, похолодев от ужаса, она зажгла фонарик и направила свет на кровать. Мюрье лежал, уткнувшись лицом в подушку, одна его нога неестественно свесилась с кровати. Слабо вскрикнув, она положила фонарик на стол, обеими руками схватила Мюрье за плечо и повернула его к себе. Лицо француза было синевато-бледным. Глаза смотрели с безжизненным стеклянным блеском, глаза, которые уже не имели выражения, а только отражали свет фонарика. На его высоком, прорезанном вздувшимися венами лбу рассыпались пряди черных, еще влажных от пота волос. Внезапно она почувствовала, что ноги у нее подкашиваются и что-то сжимает ей горло, мешая разразиться истерическими воплями. Она упала на стул и в безмолвном отчаянии стала кусать и раздирать себе ногтями руки, пока на них не появились кровавые борозды. Но из глаз ее не потекли слезы. Боль пересилила припадок и заставила ее прийти в себя. Она успокоилась, ощутила страшную ледяную пустоту и властное желание закурить. Уже больше часа она не курила.
Сейчас она не думала о том, что Мюрье приехал сюда ради нее, хотя раньше она это сознавала и спустя некоторое время она опять будет это сознавать. По неискоренимой эгоистической привычке она и теперь прежде всего подумала о себе. Что она станет делать без Мюрье? Ее охватило такое чувство, словно она идет по бесконечной серой равнине, не зная куда. И ей как будто стало жалко – сначала себя, затем Мюрье, который умер в своей палатке, в темноте, совсем один, брошенный, как собака. Эредиа должен был остаться у его постели на всю ночь и следить за его больным сердцем, которое сыпной тиф доконал в первые же часы. Опять в ней поднялась прежняя ненависть к Эредиа. Наверное, он бросил Мюрье, чтобы пойти бормотать свои молитвы, которые не успел прочитать за день (но вместо этого увлекся подслушиванием ее разговора с Оливаресом).
– Идиот! – с яростью процедила она сквозь зубы. Ничто не бесило ее так, как его молитвы, как этот его громкий шепот перед распятием.
Она бессознательно зажгла сигарету и сразу ее потушила. Неужели именно это должно быть ее первым действием сейчас, рядом с трупом? Но тут же она подумала, что Мюрье не пожелал бы, чтобы возле его трупа зажгли свечу или плакали, Она пристально всмотрелась в линию его губ, посиневших и насмешливо изогнутых, точно он хотел сказать: «Кури!.. Не волнуйся! Это ничего, что ты сидишь перед мертвецом. На твоем месте и я, возможно, сделал бы то же самое». Да, только Мюрье мог ее понять, и опять она ощутила острую боль – из-за того, что он мог ее понять. Она послушалась совета мертвеца и закурила, а потом ей пришло в голову, что надо закрыть ему глаза. Она знала, что, если веки открыты, роговица высохнет и сморщится, а она не хотела видеть эти черные глаза, которые она много раз целовала, высохшими и сморщенными. И она закрыла ему глаза, сжимая сигарету в зубах.
Но, делая это, она осознала, что в том, как она их закрывала, в ее отрешенности и спокойствии было что-то отвратительное, что-то бесчеловечное, что ни один из живых в этом лагере не мог бы так себя вести. И тогда она опять услышала внутренний голос, говоривший: «Ты сознаешь свой эгоизм, ты чувствуешь, что лед сковал твое сердце… Ты не хочешь быть такой, но ты ничего не можешь, и оттого ты сама себе чужая, оттого ты только что искусала себе руки, а теперь так спокойно закрываешь ему глаза, сжимая в зубах сигарету… Да, в тебе страшная раздвоенность. Твоя совесть не может победить эгоизм, а эгоизм не может задушить совесть. Оттого ты несчастна, оттого ты страдаешь, оттого не можешь спать без люминала… Вот откуда твоя истеричность, твоя неврастения, твое безумие! А эгоизм твой взращен наслаждениями, которые убили твою волю, нелепым устройством того мира, который дает возможность тебе и твоему классу брать все и не давать ничего… Сластолюбие растлило твой дух, твои нервы истощены праздными ночами в казино, где ты швыряла деньги, выжатые из арендаторов твоих земель. Ты бесстыдно ищешь одних удовольствий, одних наслаждений… Оттого ты погналась за Эредиа, оттого ты теперь так невозмутимо куришь перед еще не остывшим трупом друга, который тебя любил. Ты куришь сейчас не оттого, что ты лишена предрассудков, не из эксцентричности, не оттого, что Мюрье не был бы оскорблен твоим поступком, а просто потому, что тебе хочется курить, что у тебя не хватает воли заставить себя не курить и проявить уважение, которое мы с незапамятных времен привыкли оказывать мертвым… Да, ты видишь, ты сознаешь все это, но ты не в силах ничего изменить. Ты, как Оливарес, бесполезная, никому не нужная рухлядь. Оттого ты идешь ко все большему безумию, оттого ты осуждена на гибель». – «На гибель? – ответила она презрительно голосу, истязавшему ее душу. – Но я не суеверная гусыня, не дура, чтобы бояться самой себя. Я до конца останусь такой, какая я есть». – «Тебе не выдержать, – мрачно отозвался голос. – Твои нервы истощены. Сильными были твои прадеды, когда они порабощали мир и завладевали океанами, а ты подточена богатством, которое они скопили. Оттого ты не выдержишь, оттого ты идешь к гибели. Не правда ли, ты чувствуешь… этот мертвец тебя смущает. Ты знаешь, что это нелепо, но все-таки он тебя смущает. Ты знаешь, что и мир, и жизнь, и душа человека подчинены логике, от которой ты отклонилась, вот что тебя смущает. Только животное может стоять так бесчувственно перед трупом другого животного, как ты стоишь перед этим мертвецом, который тебя любил и который умер в этой дыре ради тебя. А ты не животное, ты человек, но пропащий человек. В твоей бесчувственности есть что-то страшное… Как, ты не сознаешь этого?» – «Сознаю, – гордо и печально ответила она, – но не боюсь». – «Подожди, и мы еще увидим!» – насмешливо сказал голос. А она все курила и пристально смотрела на труп, иронически спрашивая себя, какие еще глупости могут прийти ей в голову. Но чем упорнее она смотрела на него, впивалась в него глазами, тем явственней ощущала, как нервы ее натягиваются, как тупой ужас незаметно завладевает ею, потому что она сознательно вызывает то, чего, в сущности, боится, но чему не в силах противостоять.