Затем, присев на корточки, он мутным взглядом уставился на месяц, как волк, осенней ночью волчицу подвывающий.
Слушатели сидели в оцепенении до тех пор, пока не упал занавес.
Софи, очнувшись, встала и подошла к тёте Ольге.
Но та её и не заметила в разгаре доверительной беседы с Извольским.
Министр в чём-то убеждал статс-даму.
– Час от часу не легче, – воскликнула она, дослушав его до конца. – Только внутри будто успокоилось, как уж извне грозят новые напасти…
Извольский поглядел на свои зеркальные ногти.
– Cette preponderance usurpee par Berlin ne saurait etre sous-estimee[483].
Тёте Ольге показалось, будто кто-то уже раньше говорил ей именно так. Но было не до того, она переспросила:
– Вы, значит, пророчите европейскую войну?
– И в самом недалёком будущем, – ответил министр тоном знаменитого терапевта, объявляющего родне диагноз больного: при уремии[484] смерть – вопрос недель, дней.
По лицу его собеседницы пробежала тревога:
– Но ведь теперь война будет чем-то ужасным?
– Не беспокойтесь, – сказал Извольский, подымая тяжёлые веки. – Это будет моя война.
Ждать, пока их разговор окончится, Софи стало невмоготу.
Увидев, что Тата в свою очередь прощается с баронессой, она умоляюще сказала подруге:
– Give me a lift[485].
– Right о', but please be quick[486], – ответила Тата, видимо обрадовавшись, что нашла попутчицу.
Подруги, усевшись в просторный, комфортабельный «делоне-бельвиль»[487], закутали ноги в меховой мешок, снабжённый герметической японской грелкой. У открытого окна выросла плечистая фигура: недоумевающее лицо, бакенбарды и рука с приподнятым цилиндром. Забытый выездной Софи спрашивал, как поступить с каретой.
Сама ещё не зная, куда её занесёт, Софи распорядилась: ехать следом.
Шофёр приложил ухо к гуттаперчевой воронке. Тата поднесла к губам шёлковую кишку:
– На Миллионную, потише. И, пожалуйста, осторожней на повёртках.
Она выговаривала русские слова, как иностранка-бонна, прожившая не более трёх лет в России.
Тронулись.
Не дав себе труда потушить лампочку в потолке машины, Тата проговорила со смешком:
– Sais-tu quelle couleuvre je viens d'avaler?[488]
Софи нехотя повернула голову в её сторону.
– Eh bien, voici: cet imbecile de Jules me demande de l'epouser[489].
– Et tu consents[490], – сказала Софи без всякого выражения.
– Penses-tu! Avec mon experience… Un mari vous adore, c'est entendu, mais il suffit d'un vieux bourgogne pour qu'il couche avec une autre[491].
Ноздри Софи дрогнули.
– Que fait la femme in ce cas?[492]
– Mais c'est classique: elle le tue ou elle le trompe[493].
В интонациях Тата сквозил тот беззаботный лёгкий цинизм, с каким она относилась ко всем и ко всему.
– Et toi-meme, pourtant…[494] – невольно вырвалось у Софи, вспомнившей, что муж Тата, убитый под Цусимой, был неисправимым кутилой: она даже накрыла его где-то с цирковой наездницей.
– Oh, moi… – ответила с запинкой Тата. – C'etait ecoeurant!..[495]
В её голосе неожиданно прозвучала другая, серьёзная нотка. Полагая, что подруге давно известны все подробности её злоключения, она только добавила с горечью:
– Que veux-tu… Anatole etait quand meme tin garcon distingue. Mais voila – il faisait lire a cette trainee toutes mes lettres! C'est pourquoi papa…[496]
Софи не дослушала. Она спохватилась, что отец – в Петербурге и, вероятно, сидит сейчас в яхт-клубе.
Машина шла по Морской. Справа показались площадь, Синий мост.
Она потребовала, чтобы Тата её выпустила.
Затормозивший у подъезда освещённый автомобиль с разодетыми дамами озадачил швейцара яхт-клуба. Он окинул подозрительным взором Софи, подхватывая в сенях её ротонду[497].
Лакейский глаз тотчас заметил на плече андреевскую ленточку фрейлинского шифра. Швейцар, сорвав с головы галунную фуражку, с поклоном отворил дверь в комнату для посетителей.
Эта единственная приёмная, куда допускались посторонние, была тесной и неприветливой. Её обставили, казалось, всем, что в доме было недостаточно хорошо для членов клуба; у ожидавшего гостя сразу же складывалось впечатление, что он здесь нечто терпимое, но лишнее и нежелательное.
Софи села в потёртое оливковое полукресло перед ореховым письменным столом. Взгляд её уставился на стакан со стеклянной дробью, в которую были воткнуты карандаши и перья.
Князь Луховской играл по крупной в винт с открытым. Ему везло. Разложив по мастям удачный прикуп[498], он сообщал, объявить или нет малый шлем[499], и только присвистнул когда лакей тихо доложил: «Внизу, ваше сиятельство, вас ожидают дама-с».
Проигрывавшие партнёры кисло переглянулись.
Князь извинился, наскоро застегнул отпущенный на округлявшемся брюшке жилет, посмотрел, в порядке ли пальцы, и пошёл к лестнице, мурлыча себе под нос модную песенку Майоля.
При виде дочери он смутился, но сейчас же приветливо простёр к ней руки.
– Какой ветер тебя занёс, красавица ты моя родная?
Софи молча встала навстречу.
Осторожно поцеловав её в лоб, князь зажмурил глаза, потянул носом и на мгновение замер:
– «Ambre antique» coupe d'un melange inedit, c'est tres parisien!..[500]
Затем он присел на уголок стола и заболтал ногой. Софи, запинаясь, объявила отцу об измене мужа.
– Я здесь… чтобы просить тебя… завтра же ехать со мной в Вержболово.
Князь Луховской поглядел на дочь, на стол и дотронулся до звонка. В дверях мигом вырос лакей.
– Une orangeade?[501] – предложил князь и заказал себе хересу.
Озабоченно пошевеливая длинными усами, он стал поправлять зацепившуюся за обшлаг запонку. Наконец, не отрывая глаз от манжета, спросил без всякого убеждения:
– Для чего нам, собственно, туда тащиться?
– Папа, ты должен мне помочь. Я еду требовать развода.
Рука князя дрогнула и опустилась.
Его затылок покраснел, глаза слегка выкатились, он задышал порывисто и хрипло.
– Да ты, мать моя, белены объелась!
Отдышавшись, он отечески взял Софи за плечи и посадил.
– Я понимаю, родная. Нехорошо… Но будь справедлива. Сама виновата! Как же так? Услала мужа одного в тартарары, понеслась, ему назло, со мной в Париж и порхала четыре месяца. А он – сиди в пограничной трущобе. Ну вот и приключился эпизод. Не святой же он, в самом деле и – слава Богу – молодец! А что жандармиха, c'est purement une question de peau![502]
Софи молчала, прикусив губу.
Вошёл лакей, поставил на стол круглый подносик с бутылкой и рюмкой и бесшумно исчез.
Князь налил себе хересу и отхлебнул.
– Не гневи ты Бога! Ведь Серёжа Репенин – человек на редкость: золотое сердце, всеми любим, слуга царю примерный, барин… Где же другого такого найти?
Глаза Софи метнули злую, зеленоватую искру.
– Это и видно по тому, как он поступил со мной. Нет, папа! Есть вещи, которые нельзя простить.
Князь развёл руками.
– Ну вот, вся – в мать! Её, бывало, тоже ничем не проймёшь. Как заупрямится, и земляника ей не в землянику, и выезд не выезд, и соболя не соболя! Удивительно!.. Всё, кажется, у женщины есть: молодость, здоровье, два миллиона дохода, а она с жиру бесится.
Софи вся затряслась от внутренней дрожи.
– Прикинуться дурой, что ли, прикажешь? Другие убивают на моём месте…
– Вылитая покойница!.. – Князь даже притих и подлил себе ещё хересу. – В Щенятьевых ты, Софья Илларионовна, пошла. Кровь у них такая издавна, ещё когда в Орду предки твои, Щенятьев и Луховской, вместе ездили, да обоих на кол посадили. Так и в летописи значится: «Князь Луховской, от роду тихий и незлобивый, мученическую кончину приял с христианским смирением, безмолвствуя. Воевода же Щенятьев, будучи нрава дикого и неукротимого, ругался словесами скверными до последнего издыхания».
– Оставь, пожалуйста, папа, – перебила Софи. – Неужели ты сам не видишь: моё положение ужасно.
Князь Луховской сделал неопределённый жест, как бы рисуя в воздухе спираль.
– Пеняй на себя… Не захотела кушать мороженого, придётся пить кипяток!
Но увидев, что дочь едва сдерживает себя, он погладил её руку.
– Полно, родная, я пошутил. Успокойся; горячиться, право нечего. Уверяю тебя: ничего пока такого не стряслось. Муж пошалил – велика важность. Я сам в молодости путался. То ли бывает!..
Для вящей убедительности князь решил рассказать тот случай, по которому как раз теперь был срочно вызван в Петербург.
– Вот тебе пример. Набезобразил с женой один из моих дворян. Она туда-сюда: «Не потерплю!» Её и научили – в комиссию прошений, выхлопотать развод, да чтобы вина на мужа и с наложением опеки на родовое имущество, для ограждения малолетних законных детей. А меня – опекуном. Так что же, ты думаешь, из всего этого получилось? Вызывает меня сегодня председатель Совета министров и спрашивает, каково моё опекунское мнение. Случай, говорю, вопиющий; с таким паскудником-мужем жене только и оставалось, что беспокоить государя. А Столыпин мрачно мне бумагу… Как прочёл я, так и засох. Смотрю на него, что твоя корова на курьерский поезд. Бумажка от Синода – одна прелесть! Копию снять попросил. Да вот она, кстати, при мне.