Я же тотчас нанес их в рисунок, замечательно оживив его. Следом за ними из неприветливой дверцы вышли двое мужчин, пожилой и молодой, оба в красных бородах и в столь же, что и ребятишки, неопрятных одежках. Нечто вроде настороженного недоумения прочел я в их лицах. Видно, они наблюдали за мной и как-то по-своему определили мое занятие. Я нанес в набросок и их. И потом вдруг увидел людей на крыше. С удивлением я оглянулся — а уже несколько их встали возле своих неприветливых дверец по улочке.
Закрыть планшетку и повернуть коня я посчитал неуместным. Бог знает, что они думали про меня и про мое необычное занятие. Соображения гигиены и санитарии, соображения боевой дисциплины, авторитета империи и имени русского солдата, строго проводимые в приказах и устных просьбах Николая Николаевича Баратова, да и исповедуемые массой нас без приказов и просьб, обособляли нас от местного населения. Потому я не знал, кем я сейчас смотрелся здесь, в тупичке, с планшеткой в руках и верхом на хорошей лошади под хорошим седлом. Наверно, я казался им губернаторским чиновником, от которого следовало ждать только худого. В восстановление их спокойствия я показал на высвобожденный из-под бурки погон.
— Урус топхана сартип! — сказал я в намерении сказать о себе как о командире русской артиллерии и тем их успокоить.
Но ребятишки от моих слов шарахнулись и исчезли, а взрослые вмиг помертвели. Только увидев эту метаморфозу, я понял, что сделал ошибку, что, представляясь командиром русской артиллерии, я являл им сатану, что с моим появлением всему здесь наступал конец, ибо, как я уже говорил, персы до поселения в их персидских душах отчаянья не могли понять, зачем же надо было придумывать артиллерию, то есть это оружие сатаны.
Я хотел еще что-то исправить, но меня вдруг сильно ударило яркое видение Ражиты в ее шесть лет. Ничто тому не было предвестием. Вдруг же шарахнувшаяся толпа детей ярко и сильно ее мне явила. В одном из этих голодранцев, мелким всплеском речной гальки исчезнувших из тупичка, я увидел ее. Мне стало темно и тотчас светло. Это произошло быстро. Она, прикрываясь ресницами, вся в ярком свете стремительно придвинулась, стала шестнадцатилетней, объяла меня и прошла сквозь. Мне стало больно в глазах. И мне больно ударило в голову. Я качнулся, схватил повод. Локай дал в сторону. Я снова качнулся. Свет исчез. Я увидел перед собой отсыревший саман и мокрые камни в нем, увидел падающие с голых веток и дырявящие, будто простреливающие, снег капли. Я увидел замерших в ужасе людей.
Я убрал планшетку, развернул Локая, встретился глазами с вестовым Семеновым. Он подождал, пока я проеду мимо, и тоже повернул коня.
Вернулся я к себе в саклю после того, как пробавился у Василия Даниловича, то есть попил “чайкю”, запивая чаек водкой.
— Ну, что там, Лексеич? — спросил с топчана сотник Томлин.
— Азия-с! — ответил я.
— Неуж? — якобы удивился он.
— Именно Азия-с! — сказал я.
— И что? И эти, как их, кобылдырык, шакалбырык и брякбырык витают? — опять спросил сотник Томлин, имея под этой белибердой якобы персидские обозначения провозглашенных еще Французской революцией свободы, равенства и братства.
— Прямо по заборам! — сказал я.
— Ну тогда точно Азия! А я думал, что уже в Бутаковке! — якобы в разочаровании сказал сотник Томлин.
— Да и есть в Бутаковке, если не считать дороги, — намекнул я на наше возвращение домой.
Сотник Томлин с нарочитым шумом вздохнул.
— Эх, — сказал он. — А как бы сейчас со своего покоса на покос к Серафим Петровичу вдариться! Прибежишь к ней, до жары отмашешь ей клин да снова к себе. Вечером сколько себе накошу да снова к ней. Ночь-то наша. Тут тебе весь ажиотаж, все либерте, егалите и фратерните — весь французский набор. Больший ажиотаж я только на Кашгарке имел.
Я молча прошел к себе на топчан, молча лег.
— Да хлобыстни ты, Лексеич, кружку! Вот заботы нашел! Никуда от тебя служба не денется! Пока домой приедем, на пять раз власть сменится! — сказал сотник Томлин
Я опять промолчал. Ражита по светлому, с голубыми тенями двору отца, прикрываясь ресницами, шла ко мне. Горячая волна пресекала мне дыхание, рубцы мои шевелились, стягивались, мне становилось одновременно и больно, и сладко. И мне становилось страшно от вернувшегося чувства, потому что Элспет оставалась рядом. Вечером я не выдержал и спросил у сотника Томлина его кышмышевки. Мы пригласили командира терцев есаула Храпова и втроем напились. Ночью я проснулся и тотчас вспомнил ее и тотчас вспомнил Элспет.
— Что же я? — спросил я себя.
А Ражита снова шла ко мне, и Элспет при этом оставалась со мной. Я нашел Ражите нелепое слово “Куко”.
— Куко, Куко! — сказал я медленно и любовно.
Я вспомнил, откуда это слово во мне нашлось. Этак матушка с нянюшкой прозвали меня, младенца, о чем мне потом поведали.
— Ты очень любил смотреть в окно, подползал и показывал на него, требуя: “Куко! Куко!” Вот мы тебя меж собой стали называть Куко. Где наш Куко? — звали мы тебя, а ты закрывал глазки ладошками, дескать, нету! — рассказывали они мне потом.
Слово всплыло у меня ночью. Я отдал его Ражите. И наверно, любовь моя к ней выходила отцовской.
За ночь небо отстоялось, посветлело, луна всплыла напряженным совиным глазом, но к утру снова пошел густой, непроглядный снег. Как и накануне, я вышел во двор рано. Дежурный коновод прозевал меня и команду подал запоздало. Я отмахнул “вольно”. Из-за лошадей, ныряя под морды и отмахиваясь от поводов, поспешил ко мне есаул Храпов.
— Вот и уедете сегодня, Борис Алексеевич! — пожал он мне руку.
Я смолчал.
— А как славно мы с вами повоевали! — вздохнул он.
Я ничего на это не смог сказать и в знак благодарности тронул его за рукав. Он коснулся клинышка бородки, отчего-то прикосновением напомнив мне Владимира Леонтьевича, инженера на строительстве горийского моста.
— Я помню, у вас, кроме военной службы, ничего нет, ни семьи, ни дома, ни содержания, — сказал он. — Я подумал, не пойти ли вам на Терек. Следом ведь и мы отсюда уйдем. На Тереке встретимся. Опять будем вместе. Я приготовил для вас рекомендательное письмо. Вас примут хорошо. А там мы вернемся. И, может быть, если все останется, как сейчас, то есть — ни царя, ни Бога, ни козы, ни кобылы, есть смысл вернуться нам со всем хозяйством, — он показал на лошадей и орудия, — не сдавать его в парки. Я не думаю, чтобы наши терцы смирились. Да ведь и вообще много тех, кто не смирился. Вот возьмите!
Он дал вчетверо сложенный листок, рекомендательное письмо, объяснил, к кому и куда с ним обратиться, заверил, что буду я принят хорошо. Этакое же рекомендательное письмо я получил от Василия Даниловича, вернее, от командира Уманского полка полковника Лещенко, а еще вернее, от всего Уманского полка — столько офицеры полка приняли участия в моей новой судьбе. Меня приглашали на Кубань.
Дом в Екатеринбурге, по письмам сестры Маши, был сдан под эвакуированных по постановлению Городской Думы о раскладе этих эвакуированных по жителям. “Мы с Иваном Филипповичем просто согрешили с ними, ничего не понимают, не берегут, будто сами ничего никогда не имели и будто пущены в дом они не из милости”, — писала мне сестра Маша. Наша бельская дача, куда вернее всего следовало бы мне ехать, тоже наверняка была разграблена. Да и трудно было представить после стольких лет постоянного пребывания в службе и среди многого народа себя в сельском одиночестве. Но и никак я не мог себя представить на Тереке или на Кубани. Я думал ехать только в Екатеринбург.
Чтобы тяжелым воспоминанием не рвать душу, сразу скажу, что мое прощание с батареей прошло самым торжественным и трогательным образом. Прилетел в батарею Василий Данилович. Я, он, есаул Храпов и сотник Томлин стояли на старой арбе, затянутой ковром, а батарея прошла маршем, потом выстроилась повзводно во фронт. Георгиевские серебряные ее трубы, полученные за взятие Карса в прошлую войну, чисто вывели мелодию марша. Пока все это было, прибыли в батарею комитетчики. После моего прощального слова вдруг вышел от них вперед корпусной комитетчик Кодолбенко, вдруг тоже сказал обо мне довольно лестное и от имени их комитета объявил о награждении нас с сотником Томлиным солдатскими Георгиевскими крестами. Это было столь неожиданно, что я едва не расхлябился. Сам же Кодолбенко прицепил нам солдатские Георгии выше всех остальных орденов, уже в России запрещенных, и запрещенных как раз этими комитетами с Кодолбенками во главе. Пока он мне прицеплял крест, я смотрел поверх его папахи, но вдруг скосил глаза ему на висок. Крупная вошь медленно, как корова по сухому полыннику, ползла по его виску. Он быстрым движением царапнул по виску ногтями, сразу не угадал, царапнул еще и весело глянул на меня. “Вот же скотина! В какой момент привязалась!” — сказали его глаза. И взгляд, и свободное отвлечение в момент церемонии награждения на вошь были атрибутами революции.