Комитетчики увязались с нами и в дорогу. Среди них я узнал солдата Ульянова, некогда, в момент моего ареста в Казвине, не давшего Кодолбенко застрелить меня на месте. Василий Данилович с несколькими своими казаками взялся нас проводить до Бехистуна. Так мы и отправились кавалькадой едва не в взвод. Я и Василий Данилович ехали рядом, говорили о своем. Сзади уже пьяненький сотник Томлин взялся в перепалку с Кодолбенко.
— А помнишь, Борис, речь отставного нашего государя в самом начале войны? — сказал Василий Данилович.
Я сказал, что помню.
— Так он, оказывается, повторил слова своего предка Александра Первого против Наполеона в восемьсот двенадцатом году, мол, я торжественно заявляю, что не заключу мира, пока последний неприятельский солдат не уйдет с нашей земли! И вот утром балакал я с этим Кодолбенко. Он сказал, что у них связь прямо с Питером. И там, в Питере, когда их сволочь брала Зимний дворец, то якобы наши генштабисты и офицеры штаба округа с вечера собрались в каком-то заведении и всю ночь пили. К ним утром явился кто-то из этих комитетчиков и спрашивает, ну, кто-де поиудствовать согласен, кто надумал на нашу сторону? Так якобы эти наши штабисты расфуфырились, как девки перед клиентом, и поздравили друг друга с тем, что-де сволочь-то без них обойтись не может. Как думаешь, могло такое быть? Неужели совсем все кувырком полетело козе под хвост?
А мне по какому-то наитию вспомнился маленький случай из детства. Как-то однажды к нам зашел наш учитель истории Василий Иванович Будрин и в беседе с моим батюшкой стал рассказывать о своих архивных находках.
— Ах, метки были, Алексей Николаевич, в своих речах отцы наши! — воскликнул он. — Вот послушайте, что сказал один из основателей нашего города в славную Петровскую эпоху о женщинах особого поведения. А курф, — сказал он, и именно так в документе было записано, с “фертом” вместо “веди”, — а курф раздевать и гнать из города вон!
Сейчас я тоже сказал Василию Даниловичу эти слова.
— А курф, — “ф” я выговорил с нажимом, — а курф гнать вон!
— Погоним, Борис, погоним. Ты поезжай к нам на Кубань, прямо к нам в станицу. Стариков наших ты знаешь. Они о тебе там легенды сказывают. Не быть такому, чтобы!.. — Василий Данилович в порыве наполовину вынул из ножен кинжал и ткнул его обратно. — Не бывать! — свирепо глянул он куда-то вдаль.
Сзади же Кодолбенко спорил с сотником Томлиным.
— Насчет этого неправда! — услышал я его. — Как это, всего нам хватает! Кому хватает, а кому высморкаться некуда! Насчет землицы-то — курлык. Наши наделы седельным вьючком обвяжешь, а у господ ее на ероплане не облетишь! Вот так, баушка Орина!
— И раньше хватало, и теперь хватит! — сказал ему сотник Томлин. — Мне от батька досталось три десятины пахотной и покосы. И что? Я их брату отдал да в Оренбургское казачье пошел! И у брата земли прибавилось. И я при службе, а не голяшом в проруби!
— К белой косте, известно! — с издевкой отмахнулся Кодолбенко.
— Вот она, белая кость. Одинаково с твоей гниет! — сказал и, я думаю, ткнул Кодолбенко под нос свои культи сотник Томлин.
— Белая кость! — услышал я своего вестового Семенова. — У нашего командира нет земли совсем. Ни своего дома, ни земли нет. На одно жалованье живут. Всего их имущества, что на них самих!
Кодолбенко не сдался.
— У их, у господ, если и земли нет, есть заводы, шахты. А то они покупают акции. Он купил акцию за сто рублей. А она ему сверху сотню принесла. Он на их — две купил. Они ему две сотни принесли. Он их — в тот же оборот. Уже четыре сотни сверху у него, а это уже конь строевой породы. А он с кожаного дивана не подымался, из своего кабинета не выходил, не только что там за сабан взяться! — сказал Кодолбенко.
— Врешь! На наше жалованье акций не купишь! — обругал его сотник Томлин.
— Как сказать! — хмыкнул Кодолбенко.
— А до призыва ты кем был? — спросил сотник Томлин.
— Неважно, — уклонился Кодолбенко. — Важно, что теперь я зрячий.
— Зрячий! — передразнил сотник Томлин. — Небось, на складе у купчишки мануфактуры караулил да в приказчики выбиться мечтал! Зрячий он стал. Зависть в тебе поперед тебя родилась. Завистливый ты, а не зрячий! И в свою революцию пошел только по своей зависти! — сотник Томлин сплюнул.
А ведь правда, стал думать я. Вся эта сволочь выходила из той породы, которую изнутри угнетала беспрестанно скапливающаяся то ли зависть, то ли злоба, то ли обыкновенная душевная нечистота. Мир таким людям казался средоточием крайней несправедливости, по которой именно они оказывались обделенными, и они каждое мгновение своей жизни боролись с этой обделенностью, плескали скопленными нечистотами. И эта борьба, этот выплеск нечистот являлись единственным залогом их жизни. В условиях взятого этой сволочью верха, то есть в условиях смуты, бунта, революции, они начинают превращаться в вожаков. Их нечистоты начинают приниматься за некое возбуждающее лекарство. Большинство людей начинают идти за ними, начинают нуждаться в них, сами будучи несамостоятельными и объятыми общим потоком. Вот и все объяснение.
Я уже знал, что Кодолбенко был именно из приказчиков, как метко угадал сотник Томлин. Он был легко ранен, просто оцарапан и хотел остаться в роте, чтобы получить солдатского Георгия. Его, однако, дав пару затрещин, отправили в госпиталь свои же сослуживцы. “Ежели у нас с крестом объявится, так нам всем придется крест и пояс снимать, чтобы против него удержу иметь!” — якобы сказали солдаты его роты.
— Пошел, ваше благородие! — со злой издевкой над благородием сказал Кодолбенко. — Пошел в революцию, баушка Орина тихо померла! Но вот сравним. У него конь только, небось, стоит тыщу! — стал он говорить про меня, полагая, что я занят своим разговором. — У кого еще такой конь? У него шашка вся в серебре. Еще одна тыща рублей. У кого из нас еще такая? У него ордена, какие нам никогда не дадут. Обмундировка у него справная. Сапоги хорошего шевра. Умывается он пахучим мылом. И всяко тако прочее. А что нет земли или там акций, так он и без их против нашего по своему господскому положению айда-пошел проживет. Да и ест он там всякие анчоусы и кавиары. А за что все это? Ведь здесь, на фронте, как ты сказал, сотник, одинаково гнием!
Меня слова его, столь явно показавшие его характер, развеселили, а упомянутые анчоусы и кавиары даже заставили пожалеть его. “Что ж, он никогда не ел их?” — в каком-то сожалении и какой-то неизвестно на кого досаде перевел я умом, но тотчас настроением переменился. Я повернулся к Кодолбенко.
— Да брось, Борис, не лезь! Шашкой его по лбу перекрестить — и в канаву бросить! — сказал Василий Данилович.
— А вот переведи-ка им, Вася, на наш язык названия сих мудреных и изысканных блюд, о которых вели речь господин наш революционер! — громко сказал я Василию Даниловичу.
— Извольте, ваше высокоблагородие! Анчоус есть не что иное, как мелкая и дрянная у нас рыбешка самса. А кавиар есть не что иное, как немецкое название черной икры. Стоимость ее у нас на Кубани перед войной была сорок копеек за фунт! — поднялся в стременах и по-юнкерски отрапортовал Василий Данилович.
— Да как же, станет Кодолбенко два двугривенных платить! Он на пятак требухи купит и неделю питаться будет. А семь пятаков в запердяйчик положит! — сказал кто-то из комитетчиков.
— Я вам, сучата! — выплюнул на них злобой Кодолбенко.
— А как бывало в детстве, Борис! Мы бедно жили. Но как-то отец осетра привез домой, икру выпотрошил, от пленок промыл, посолил и на час в холод поставил, а потом мне ломоть черного хлеба отрезал, икры этой наложил, зеленым луком присыпал: “Ешь, Васылю!” То было, Борис! — закатил под папаху глаза Василий Данилович.
— Было, Васылю! — вспомнил и я из своего детства.
Я вспомнил отставного бельского бакенщика Тимофея, за тощесть и долговязость прозванного Журавлем. Он часто приносил нам небольших осетров и стерлядей и всегда был со мной ласков. Имени его у меня выговорить не выходило. Я называл его Тифомеем. Я любил его за ласковость, за прибаутки, с которыми он всегда говорил, за странно волнующий и куда-то зовущий запах реки и рыбы. Я выбегал к нему навстречу, где бы ни увидел его длинную журавельную фигуру, венчанную старой-престарой, выцветшей на сто раз фуражкой речного ведомства.
— Здравствуйте, Тифомей Журавль! — издалека кричал я.
Он навстречу широко раскидывал длинные, как весла, руки, пригибался в худых и бугристых коленях, сладко морщился дубленым лицом. Я подбегал. Он на ходу ловил меня, больно хватал под мышки и несильно, старчески, подбрасывал вверх.
— Здравствуйте, здравствуйте, Борис Алексеевич! А вот что я вам принес! — ласково отвечал он, ставил меня на землю, снимал со спины лубяной короб, плетенный в косую клетку, откидывал крышку.
Я впивался глазами в его мрак, видел только траву, которой была переложена рыба, и в каком-то охотничьем трепете сдвигал ее в сторону, порой пальчиком натыкаясь на острые шипы рогового рыбьего покрова.