С этими словами Болеслав медленно взял меч, до половины обнажил его и стал рассматривать.
— Тот самый, — молвил он тихо, — как я рубанул его по черепу! Кость треснула, так разошлась рука от гнева! Никогда еще не было столько крови в одном человеке… никогда! Она лилась ручьями, облила меня и их… порог дверей, костел… и полилась потоком в Вислу… Целый год после того река алела кровью! Столько крови в одном человеке!
Король задумался и продолжал спокойнее:
— Поп! Правда ли? Ты должен знать! Правда ли, что на меня наложат страшную епитимью? Более ужасную, нежели на кесаря, который ведь не убил ни одного монаха… Правда ли, что мне велят ходить по миру, от костела до костела, босому, с веревкою на шее, в одной рубашке, с бечевкой вместо пояса… что народ будет бросать в меня грязью и плевать, а палачи стегать плетьми? Правда ли все это?
Монах в глубокой думе смотрел на короля.
— А если бы и так! — сказал он, наконец. — А за то после разверзлось бы перед тобою небо, и сам Иисус Христос, сойдя с Креста, раскрыл тебе объятия; чтобы прижать к груди раскаявшегося грешника?! Если бы после епитимьи ангелы небесные вознесли бы тебя, облитого кровавым потом, в небесные обители для вековечного блаженства?
Король встряхнул головой и спросил:
— А та кровь? Та кровь?
— Слезы смывают даже кровь, — возразил отец Оттон, — одна слеза уносит целые потоки… но для того необходимо, чтобы она брызнула из сердца.
Болеслав молчал. Потом, как бы не слыша, что говорит монах, повел такие речи:
— Люди хуже псов! Ты слышишь, поп? Псы издохли ради меня, а люди все покинули. Не могу вернуться ни к людям, ни в свою страну, ни в венгерское прибежище, из которого меня гонят косые взгляды… меня, который сам возвел на трон этого подставного короля! А мог ведь захватить все его царство и владеть им!.. Меня… гнать! Нет, лучше сдохнуть здесь!.. Дай мне какого-нибудь яда, какого-нибудь зелья, чтобы душа вылетела из тела, как стрела из лука; я дам тебе…
При этих словах он оглядел себя с головы до ног.
— О! Мне нечего дать тебе; разве что вот этот меч с засохшей кровью твоего собрата. Ничего у меня нет, все роздал. Дай мне яду из жалости, дай яду, слышишь? Не то убью!.. Яду, дай мне, яду!
Чем дальше, тем громче говорил король, надвигаясь на монаха. Но тот ответил тихо:
— Яда у меня нет; лекарство бы нашлось! Король впился в него глазами.
— Пойдем со мной, — продолжал монах, — там, у подножия горы, стоит наш монастырь: тихий, удаленный, спокойный, где ты можешь, никому неведомый, отбыть наказание и спасти душу… Монастырь, — продолжал отец Оттон, — это преддверие небесной церкви, тихое прибежище в пустыне мира. Тебя там не увидит людской глаз. Ты оденешь монашескую рясу, станешь служить Богу так же, как до сих пор служил греху… Бог смилуется над твоей душой.
Болеслав встряхнул головой и вместо ответа показал монаху полуобнаженный меч. Хотел ли он пригрозить, или показать, как велик был его грех, отец Оттон не знал; но продолжал настойчиво свои увещевания.
Так наступил полдень. Они продолжали сидеть рядом, обмениваясь редкими словами. Монах не уходил. Голод, жажда мучили его; он пошел к ручью, напился, черпая пригоршней воду, и опять сел рядом с королем. Тот по-прежнему лежал на земле и смотрел в небо, не желая ни видеть монаха, ни разговаривать с ним. Солнце стало клониться к западу, а они все еще сидели в том же положении.
Вечером в маленьком Оссяцком монастыре царило большое беспокойство. Отец Оттон исчез! Обычно он возвращался в хор для пения вечерних молитв. Отец Августин очень опасался, не случилось ли со старичком в горах какой-либо беды: не разбился ли он, упав, не заблудился ли, не повстречался ли ему дикий зверь, разбойник или бродяга. Послали на разведку двух молодых послушников, однако, запретив им слишком углубляться в горы. Они вернулись к ночи, огорченные, так как нигде не было ни слуху, ни духу об отце Оттоне. В вечерние молитвы и на сон грядущий братия включила моление о здравии старого монаха.
Не было его и на следующее утро. Тревога среди братии росла, так как все очень любили отца Оттона. Собирались уже послать в лес наемных людей, чтобы найти, по крайней мере, его тело и предать земле по христианскому обычаю, когда внезапно, около полудня, с великой радостью вбежал в келью настоятеля послушник, припал на одно колено и, поцеловав руку отца Августина, доложил, что на дороге, со стороны леса, показался отец Оттон: он возвращается и ведет с собой кого-то; по-видимому, больного или очень обессиленного человека, насколько можно судить на таком расстоянии. Немедленно настоятель распорядился послать навстречу двух монахов помоложе, так как отец Оттон и его спутник едва тащились, очевидно, нуждаясь в помощи и в подкреплении.
Отец Августин сам на пороге поджидал обоих.
Нескоро добрались они до ворот. Первым пришел старичок, довольно еще бодрый, хотя и истомленный голодом и понесенными трудами. За ним приплелся поддерживаемый двумя монахами мужчина, который шел, низко свесив голову, и едва держался на ногах. Отец Оттон тихонько сообщил настоятелю, что нашел изголодавшегося незнакомца среди пущи; что он великий грешник, искал смерти, а потом дал уговорить себя отбыть в монастыре епитимью, приняв монашество.
Странник, как бы дав обет молчания, не произнес ни слова и покорно позволил отвести себя в больничное помещение. Здесь он слег и, не вставая, пролежал в горячке много дней под надзором отца Оттона, так как никого другого к нему не допускали.
Когда, по истечении двух недель, неведомый больной вышел из больничных комнат, его едва узнали, так он изменился. Те, которые видели его в день прибытия, не верили глазам: слег исполинского роста, дородный человек, встал призрак человека, кожа да кости. В особенности изменилась внешность, так как ему наголо остригли волосы, как всем послушникам, и одели рясу. С тех пор он стал исполнять в монастыре обязанности, которые, по очереди, исполнялись всеми вновь принимавшимися в монастырь монахами.
Он носил воду, колол дрова, прислуживал на кухне, мотыгой разрыхлял под огороды землю; и, хотя при худобе казался обессиленным, никому не уступал в исполнении самых тяжелых послушаний. Напротив того, работа, по-видимому, приносила ему облегчение и доставляла удовольствие, судя по тому, как горячо он за нее хватался.
Он вставал чуть свет и весь день до ночи проводил в трудах. И если видел, что кто-либо не мог совладать с какой-нибудь задачей, то бежал и помогал везде, где требовалось наибольшее напряжение сил или грозила какая-либо опасность. В костеле бывал редко; останавливался в притворе у порога и не хотел входить. Все в монастыре присматривались к нему с величайшим любопытством, ибо по осанке и платью, которое он снял при вступлении в монастырь, братия догадывалась, что он из сильных мира. Иные считали его, впрочем, попросту лесным разбойником, долго наводившим в горах страх на путников. Но никто ничего не знал точно, а отец Оттон молчал.
Случалось, что в укромный монастырь заезжали по пути вельможные паны из угорских и славянских земель и останавливались на ночь. Тогда, вероятно, с разрешения настоятеля новый братчик, которому дали имя Павел, не показывался вовсе. Он скрывался в садовых службах, замыкался в келье и даже не выходил на послушание.
Наиболее странно было его поведение, когда через два месяца после вступления незнакомца в монастырь однажды вечером прибыли в Оссяк несколько польских рыцарей, живших при дворе венгерского короля. Это были болеславцы, сохранившие до конца верность Болеславу, королеве и молодому Мешко. Отец Августин принял их радушно, как всегда принимал дорожных людей. Братчик Павел, несший через двор вязанку дров, согнувшись под ее тяжестью, как раз в то время, когда монастырские врата открылись, чтобы впустить рыцарей, мгновенно исчез в кухню, и его напрасно искали весь вечер и следующее утро.
Перепугались даже, не случилась ли с ним беда; но отец Оттон сбегал к настоятелю, а тот сказал, что сам услал Павла присмотреть за новью, на которой корчевали пни.
Болеславцы, которых поместили в покоях для гостей, разговорились только с отцом Августином и Отгоном, которого сейчас же узнали. Старичок стал расспрашивать, как им жилось на свете… Можно было и не спрашивать, так как одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, сколько переболела и чего успела натерпеться эта блестящая и удалая молодежь.
— Отче, — воскликнул Доброгост, так как Буривой, когда-то самый разговорчивый, теперь почти разучился говорить, — отче, лучше и не спрашивайте, чтобы, отвечая, мы не надорвали сердца. В несчастный час вернулись мы из Киева, и больше не было войны; тогда стали воевать дома, со своими. Вы, верно, не были уж в Кракове, когда после убийства епископа и короля, и нас прогнали прочь. Болеслав уезжал в надежде, что вернется во главе большого войска и заставит страну смириться… Вот мы и приехали в Угорскую землю с великой пышностью и торжеством, и нельзя пожаловаться, чтобы нас дурно приняли. Но у государя было сердце не на месте, и мысли не в порядке. Вместо благодарности за гостеприимство, он стал обращаться с венгерским королем, как со своим холопом.