Она посидела немного в таком состоянии, не думая о Мюрье, о наступлении красных, об умирающем лагере и о дороге, которая ей предстояла. Потом встала и пошла к себе в палатку. Кармен сидела на кровати, и по ее лицу катились крупные молчаливые слезы.
– Что же ты не спишь?… – ласково спросила Фани.
Испанка не ответила. Фани медленно разделась, погасила лампу и легла. Морфий незаметно погрузил ее в сон.
Она проснулась поздно, с головной болью, но достаточно бодрой, чтобы тотчас встать с постели. Увидела неизменное синее испанское небо, ослепительное солнце, выжигавшее последнюю растительность на красных глинах и песках пустынной степи. Увидела она и монахов из ордена святого Бруно, которые выносили трупы из палаток и таскали их в овражек, к ямам, вырытым ими за ночь. Они были невообразимо грязные, их почерневшие высохшие тела проглядывали сквозь ветхие и дырявые рясы. Один из них приветствовал ее ужасным «Memento mori».[56]
– Когда будут хоронить дона Сантьяго? – спросила Фани за умываньем, пока Кармен поливала ей на руки воду.
– Монахи его уже похоронили, – ответила девушка. – Больше ждать было нельзя.
– Тем лучше, – сказала Фани. – Мне трудно было бы выдержать эти похороны, дон Сантьяго был мне очень близок.
Кармен кивнула головой, но ничего не сказала.
– А отец Херонимо? – спросила Фани, плеская водой себе в лицо. – Его тоже похоронили?
– Похоронили, – сказала девушка.
– Кто его отпевал?
– Никто.
– Почему?
– Потому что он совершил смертный грех, посягнул на свою жизнь.
– Только поэтому?
– И потому, что он отрекся от бога, – мрачно объяснила испанка.
– Кто тебе это сказал?
– Отец Эредиа.
– Свари кофе, – сказала Фани, вытеревшись и бросая полотенце на руки девушке. – И не уходи далеко от палатки. Мы можем поехать в любую минуту… Поняла?
Она выпила кофе перед палаткой и, глядя на монахов, которые все носили и носили трупы в овражек, опять стала думать об Эредиа.
Наконец она видела его таким, какой он есть в действительности. Это безумец, бесплодный человеческий дух, отрицание жизни, всякой радости и счастья… Теперь она видела, что это бесчувственный и злой жрец мрака, небытия и смерти, за которой стоит жестокое, холодное и безнадежное ничто. Вся метафизика, вся мораль, все безумное самоотрицание Эредиа построены на бессмертии души, которого никто не видел и не доказал, которое противоречит разуму и, следовательно, само есть ничто. Оливарес покончил самоубийством от ужаса перед этим ничто. Доминго бежал, чтобы бороться против этого ничто. Вся республиканская Испания поднимается, чтобы защитить себя от бессмыслицы и жестокости этого ничто.
Она ощутила злобное любопытство: что-то делает сейчас Эредиа? Ей хотелось увидеть его именно сейчас, когда его мечты об успехе бунта потерпели крах, когда он покинут друзьями, унижен своим бессилием, угнетен грудами тифозных трупов, отравляющих воздух. Ей хотелось увидеть его гордость сломленной, его веру разбитой, посмеяться над паническим страхом, вероятно вызванным в его душе зрелищем смерти и приближением красных. Ей хотелось изобличить его безумие, его фанатизм, его слепоту, бросить ему обвинение в смерти Мюрье, в самоубийстве Оливареса, в бегстве Доминго, в кровавой бойне, в которую ввергли испанский народ. Ее слова должны исполосовать его совесть, как удары бича, раздавить его, как жалкого червяка… И после этого она сядет в машину и уедет.
Все сильнее возбуждаясь от своих мыслей, от ненависти и ярости, она встала и пошла к палатке Эредиа.
Никогда лагерь не казался ей таким страшным. В этот знойный день, под синим небом и ослепительным блеском солнца обветшавшие палатки, глаза, лица и лохмотья больных казались призрачными. Некоторые больные выползли наружу и примостились в тени палаток. Другие хрипели на соломе поближе к выходу, пытаясь спастись от духоты. Глаза мутились, жажда терзала глотки. Все просили воды, непрестанно молили о воде. Старая кармелитка и Долорес, переболевшие тифом и потому не боявшиеся заразы, растерянно сновали среди страдальцев и подносили им тепловатую безвкусную воду, которую черпали из бадьи. Но стоило им дать кому-нибудь глоток, как тот через две минуты просил еще, и они были вынуждены безостановочно двигаться среди больных.
– Aqua!.. Aqua, рог favor,[57] – слышалось со всех сторон.
– Хватит, Пепе!.. – сварливо бранилась Долорес – Хлещешь, как лошадь!.. – А потом обращалась к другому: – Хоселито, ведь я тебе только что дала.
И так как она не присаживалась ни на минуту и смертельно устала, потому что была занята этой работой с самого утра, она вымещала раздражение на больных, не давая воды тем, кто просил больше всех. Кармелитка была терпеливей. Сломленная старостью, постоянно погруженная в мысли о рае, который ждет ее душу, она немощно ковыляла от одной палатки к другой и подносила воду больным, бормоча с механической нежностью:
– Сейчас, сынок, сейчас!..
– Aqua… aqua, рог favor, – просили больные.
И они получали воду, одну воду, и пили ее, в то время как их сжигала лихорадка и мучил зуд от укусов вшей, потому что лекарств не было и не было дезинфекционной машины, которую дон Бартоломео реквизировал для королевских отрядов наваррцев.
– Aqua!.. Aqua!..
И эти жалобные голоса, эти землистые лица и горящие как уголь глаза, эти умирающие от сыпного тифа люди, голодные, грязные и вшивые, посылали вечное проклятье испанского народа католическому милосердию, папам, кардиналам и епископам, всем королям и аристократам, которые держали их здесь в грязи, голоде и вшах и поручали безумным монахам заботиться о них…
Дойдя до палатки Эредиа, она остановилась перед входом и громко спросила:
– Можно войти?
Ответа не последовало.
Тогда она приподняла полотнище и заглянула внутрь. Эредиа сидел за столом. Фани не колеблясь вошла. В желтоватом свете, наполнявшем палатку, она вдруг заметила, что он поседел. И оттого, что его волосы поседели, по телу ее пробежала дрожь. Он не читал, не писал и не просматривал медицинские журналы, что было его постоянным занятием в те часы, когда он не молился в часовне и не лечил больных. Он сидел за столом, заваленным книгами и тетрадями, и смотрел прямо перед собой совершенно неподвижно, как человек, который ничего не делает, ни о чем не думает, ничего не чувствует. Даже появление Фани не вывело его из оцепенения. Когда ее глаза привыкли к полутьме, она увидела, что выражение его лица осталось прежним. Это было все то же лицо изнуренного бессонницей и работой человека, которое она видела каждый день. Только волосы поседели, ужасно поседели, потеряли свой иссиня-черный блеск, и это обстоятельство привело Фани в смятение. «О, как же его перевернуло все это!» – подумала она, но, вопреки своим ожиданиям, не обрадовалась. Сейчас он вряд ли был в силах отражать ее нападки. Сейчас он казался слабым, сломленным, разуверившимся, хотя это можно было заключить только по внезапной седине, но не по выражению его лица, ничуть не изменившемуся. Но волосы, волосы!.. Быть может, наконец огненный мираж всемирной империи Христа больше не маячит перед ним, быть может, он видит свое заблуждение, быть может, он сознает свое безумие. Теперь, быть может, он примет сочувствие любящей женщины, примет помощь, явившуюся отнюдь не с неба. Фани почувствовала, как вся ее ненависть, все недавнее злорадство пропали. В ней проснулась легкость и радость того весеннего дня, когда она ехала разыскивать его в Толедо. Ее охватила глубокая нежность к этим внезапно поседевшим его волосам, к его бледному, аскетическому лицу и тому страданию, которое, вероятно, раздирает его изнутри. Теперь она хотела только подойти к нему, обнять его голову и прижать к своей груди, сознавая, что и сама почувствует от этого бесконечное облегчение, что не будет испытывать прежнего ужаса перед смертью и одиночеством, не будет слышать тот страшный внутренний голос, который ее изобличал, и не будет разражаться истерическими припадками. Как спокойно стало сразу у нее на душе, как она сейчас любила Эредиа и вместе с ним весь мир!.. Теперь она знала, что никогда не расстанется с Эредиа, что даже ужас смерти от сыпного тифа не заставит ее уйти, что она готова храбро встретить смерть вместе с ним. Она хотела только одного: чтобы он почувствовал ее нежность, принял ее, как любящую женщину, отрешился от страшного холода своего фанатизма, который всегда его сковывал. Она хотела только этого!.. И она медленно пошла к нему.
– Где Доминго?… Вы последняя разговаривали с Доминго! – внезапно произнес он.
Тело его было истощено бессонницей, работой и молитвами, душа разрывалась от муки, но голос был все тот же – суровый, фанатичный голос неслабеющей воли, нечеловеческой энергии и ненависти ко всему земному, голос, который, казалось, исходил из алтаря Монсератского монастыря и сейчас ударил душу Фани, как железный молот ударил бы нежную фарфоровую вазу. Глаза его опять загорелись, будто угли, и в них опять светилась демоническая бесчувственность существа, для которого человек и любовь – неизвестные, чуждые понятия.