В тяжелом раздумье Александр Васильевич едет к брату своему Ивану Васильевичу, будит его в самую полуночь и просит научить его уму-разуму. Спросонок Иван Васильевич долго не мог понять, чего от него просит брат, долго не мог понять отрывистой скороговорной речи и наконец-то, уловив общий смысл полученных известий, высказывается решительно:
— Чего ж тут думать-то? Одно средство — бежать… Какой-нибудь пас достать нетрудно.
— Бежать? Бежать не хитро, — колебался Александр Васильевич, — да как потом-то?
— Что потом-то?
— Как это! Первое, пожитков лишишься… конфискацию учинят… Царь рад будет воспользоваться чужим добром.
— Что поценней захвати с собой.
— Всего не захватишь… земли тут, дворы, лавки.
— Послушай, брат, да тебе что дороже: пожитки иль своя голова? Полагаю, голова дороже. Ну, положим, все твое имущество конфискуют — так, может быть, не надолго… Сам знаешь, каково стало здоровье у государя. После все вернешь с лихвою.
— Оно, конечно, так, а все жаль. Думаю и то, что все может еще обойтись и весь этот розыск только один показ для народа, для вида, предлог к отстранению… Да если и взвалят что, так разве у меня нет ума извернуться…
— Эх, Александр, Александр, точно ты ослеп. Разве не знаешь государя? Если он примется, так до всего доберется и голову тебе первому снесет.
Александр Васильевич, хорошо зная государя, не мог не сознать справедливости слов брата, но, несмотря на это, ослепленный самоуверенностью и обольщенный надеждою все еще колебался.
— А как же жена здесь останется? — снова нашел отговорку Александр Васильевич. — С собою ее взять не могу и оставлять здесь на злобу врагов тоже нельзя…
— Э, брат, об жене не тревожься. Всякая молодая и смазливая баба всегда выйдет из воды сухой, а твоя и подавно. Не беспокойся, с тоски по тебе не помрет, а полезной тебе, пожалуй, еще может быть… Да если бы и стосковалась, так разве нельзя после, когда все успокоится, уехать за границу лечиться.
Наконец, Александр Васильевич решился бежать. Наскоро простившись с братом, он быстро вышел из кабинета с твердым намерением дома собраться в ту же ночь и с рассветом, не простившись с женою, выехать — благо пас был в запасе; но на этот раз судьбе угодно было распорядиться иначе. Только что успел Александр Васильевич войти в прихожую, как две сильные руки схватили его за плечи, а другие, проворно стянув ему локти назад, начали вязать их веревками. От неожиданности Александр Васильевич не вскрикнул, не сопротивлялся и молча пошел за воинским сержантом, как видно ожидавшим в прихожей его выхода из кабинета брата. Только на улице, когда свежий мороз обвеял отуманенную голову, он спросил одного из провожавших, в котором узнал знакомое лицо курьера Сафонова, куда его ведут и по чьему приказу арестуют.
— По приказу государя ведем тебя к светлейшему князю Александру Данилычу, — коротко сообщил Сафонов.
Дорога от кикинских палат до недавно выстроенных палат Меншиковых, на Васильевском острове, была не дальняя, и арестанта привели туда далеко до рассвета, когда светлейший еще не изволил встать с постели, хотя Александр Данилович имел обыкновение вставать и приниматься за работу рано, по примеру своего царственного патрона. Впрочем, в последнее время избалованный частыми отлучками государя светлейший князь стал понемногу вводить в свою домашнюю жизнь некоторую изнеженность. И пришлось теперь Александру Васильевичу униженно, со связанными руками ожидать в прихожей пробуждения своего заклятого исконного врага; к счастью еще, что душевное расстройство притупило в нем острую восприимчивость к болям оскорбленного самолюбия. Александр Васильевич ясно не сознавал, ни где он находится, ни какими лицами он окружен, ни кого он ожидает. В мозгу сменялись какие-то странные обрывки неясных представлений, более похожих на болезненный бред, чем на обычную сообразительность, до сих пор никогда не терявшегося дельца. Александр Васильевич опомнился только тогда, когда подле него раздался громкий голос:
— Вот никак не ожидал увидеть нашего умнейшего Александра Васильевича в такой компании! По какому делу изволил пожаловать? — говорил с ядовитой насмешкою в глазах князь Меншиков, вышедши в шлафроке и лениво потягиваясь.
— По какому делу меня захватили, как какого-нибудь вора, и привели сюда, об этом тебе вернее знать, — угрюмо отозвался Александр Васильевич.
— И ты узнаешь, господин адмиралтейц, только возьми немножко терпения, — подсмеивался князь, — потрудись с своей свитою прогуляться в гарнизон, куда и я с некоторыми персонами прибуду, чтобы порасспросить тебя по известному делу с пристрастием.
Александр Васильевич пошел было к дверям, но вдруг остановился и, в упор взглянув на Меншикова, спросил:
— А князь Василий Владимирович Долгоруков взят ли?
— Неизвестно мне, может, и не взят, — отозвался Меншиков.
— Вот как! Нас истяжут, а фамилию Долгоруковых царевич пожалел и закрыл, — как будто про себя проговорил Кикин.
Александра Васильевича повели, как арестанта, с Васильевского острова на Петербургскую сторону в крепость, где помещался тогда гарнизон и где обыкновенно производились секретные розыски.
По прибытии в гарнизон арестантского конвоя и по приезде туда Меншикова и некоторых персон — генерал-майора Голицына с комендантом Бахметьевым, съехавшихся по приглашению князя, Александр Васильевич тотчас же познакомился с характером розыска: его подверг — нули допросу и пытке вискою[13]. На предложенные вопросы, касавшиеся главным образом разъяснения степени его участия в побеге царевича за границу, Александр Васильевич чистосердечно, а может быть из опасения важных улик, сознался в своих неоднократных, после смерти кронпринцессы, советах царевичу бежать к цесарю, точно так же и в советах принять пострижение; только отвергнул решительно показание о своем выражении, что «клобук не пришит гвоздем к голове».
В том же, первом своем показании Александр Васильевич попытался оговорить и участие Долгоруковых, высказав, что по получении царевичем вызова государя из Копенгагена князь Яков Федорович будто бы посылал его брата Ивана Васильевича посоветовать царевичу к отцу не ездить — что, впрочем, братом его исполнено не было.
По окончании пытки Александра Васильевича и отобранные от него показания отправили в Москву.
К концу зимы, начиная с февраля, как большие, так и проселочные дороги, не совсем удобные и в наше время, за двести почти лет назад бывали решительно непроездными. От разной величины и глубины ухабов, нырков, рытвин и раскатов, выбитых бесконечными обозами, каждому проезжему на всяком шагу приходилось платиться чувствительными ушибами. Не велико расстояние от Москвы до Суздаля, а между тем сам капитан-поручик от бомбардир лейб-гвардии Преображенского полка Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев, несмотря на всю свою неутомимую ревность, принужден был протащиться несколько дней и, выехав из Москвы утром четвертого февраля, приехал в суздальский Покровский монастырь только десятого, в полдень. Казалось бы, толчки и ушибы должны были значительно поохладить усердие гонца-следователя, но не таковы были люди петровского закала — для них ушибы и боли становились новым, еще более сильным возбуждающим средством.
Григорий Григорьевич, неустанно ругавшийся и проклинавший почти всю дорогу, как только завидел из-за перелеска, на сером фоне, высокую белую колокольню Покровского монастыря, совсем переменился, стал бодрым и свежим, будто и не проезжал несколько сот верст мучительного пути. Справившись у монастырского привратника, где живет государыня-инокиня, он, как только въехал на широкий церковный двор, проворно выпрыгнул из экипажа и побежал к государыниной келье до того скоро, что если бы кто и заподозрил в нем какого-нибудь человека недоброго, то во всяком случае не успел бы предупредить. Моментально взбежав на крылечко и ловко сбросив в прихожей с плеч тяжелую, меховую шубу, он вошел в небольшую приемную, ту самую, где государыня-инокиня принимала по праздникам гостей и где теперь она сидела у окна, наклонившись над каким-то вышиванием. Авдотья Федоровна была одета по-прежнему в мирское платье, но без прежнего щеголеватого подбора, в простую телогрею, местами потертую и в далеко не новом повойнике.
Сильно изменилась в последние годы постриженная государыня, постарела и осунулась, стала почти неузнаваемой. Молочной белизны круглое лицо как будто вытянулось, пожелтело и избороздилось резкими морщинками на лбу и с обеих сторон прежде пухлых, а теперь высохших губ. Нельзя признать и ее прежних с поволокою глаз, бывало смотревших из-под полуопущенных длинных ресниц благодушно и только изредка, не на долгие минуты загоравшихся гневом, а теперь холодных, кидавших взгляд каждому человеку прямо, в упор, постоянно блестевших гневом, точно видевших в ближних своих злых и непримиримых врагов. Да и не была ли она действительно права? Видела ли она в ком-нибудь участие, преданность и любовь к себе? Напротив, не испытала ли она от всех и повсюду одну злобу и вражду? Мелькнуло было счастие, откликнулось было ее тоскующему сердцу другое, но и это счастие, длившееся недолго, кончилось еще горшею скорбью. Любимый человек кинул, натешился от нечего делать ее телом и бросил. Как же не иссушиться после такого унизительного оскорбления ее сердцу, как не сделаться ему черствым?