Сильно изменилась в последние годы постриженная государыня, постарела и осунулась, стала почти неузнаваемой. Молочной белизны круглое лицо как будто вытянулось, пожелтело и избороздилось резкими морщинками на лбу и с обеих сторон прежде пухлых, а теперь высохших губ. Нельзя признать и ее прежних с поволокою глаз, бывало смотревших из-под полуопущенных длинных ресниц благодушно и только изредка, не на долгие минуты загоравшихся гневом, а теперь холодных, кидавших взгляд каждому человеку прямо, в упор, постоянно блестевших гневом, точно видевших в ближних своих злых и непримиримых врагов. Да и не была ли она действительно права? Видела ли она в ком-нибудь участие, преданность и любовь к себе? Напротив, не испытала ли она от всех и повсюду одну злобу и вражду? Мелькнуло было счастие, откликнулось было ее тоскующему сердцу другое, но и это счастие, длившееся недолго, кончилось еще горшею скорбью. Любимый человек кинул, натешился от нечего делать ее телом и бросил. Как же не иссушиться после такого унизительного оскорбления ее сердцу, как не сделаться ему черствым?
При стуке широко распахнувшейся двери Авдотья Федоровна подняла голову и мертвенно побледнела от тайного предчувствия или просто от испуга нежданно увидеть у себя незнакомого мужчину, когда ее, кроме отца Досифея да отца протопопа, давно уже все забыли. Государыня-инокиня хотела было крикнуть, опросить: кто осмелился ее обеспокоить без зова и доклада, но ни звука, ни слова не выговорил язык, да и приезжий, как видно, не нуждался в докладе. Он, казалось, не обратил на нее никакого внимания, не сказал ни слова, а, внимательным быстрым взглядом оглянув всю приемную, словно хозяин, прямо прошел в соседнюю комнату, ее спальню. Там он прежде всего накинулся на сундуки бывшей царицы.
Оправившись от испуга, Авдотья Федоровна тоже побежала за приезжим в свою спальню. Теперь она стала догадываться, кто он такой. Она знала подробно от своих людишек и по слухам, проносившимся Бог весть откуда, обо всем, что делается в Москве, знала о возвращении сына, боялась и ожидала больших неприятностей для него, но нисколько, никаких злоключений не предполагала лично для себя. Да и за что? Она не только не имела никаких вредительных замыслов против жизни и здравия бывшего супруга, но даже напротив, веря глубоко предсказаниям и откровениям, надеялась со временем сойтись с ним и снова сесть на державство — не потерпят же святые угодники немку на православном престоле!
Прибежав в спальню, она увидела, как приезжий, открыв первый сундук, стал выбрасывать оттуда немалое количество телогрей и цветных кунтушей; всего было много, не было только чернической одежды. Сундук оказался набитым разными нарядами, все платья да полотно — но вот между материями мелькнули какие-то бумажки… Приезжий схватил их и развернул; Авдотья Федоровна бросилась было отнимать, но не смогла вырвать из цепких рук. В первой бумажке капитан-поручик прочитал вслух:
— «Доношу вам подлинно, государь, царевич Алексей Петрович в Москву в скорех числех ожидают; есть подлинны письма; а при нему государе-царевиче будет же Петр Андреевич Толстой. Доложите, где знаете. Именно ожидают. Приказано его государя-царевича хоромы устраивать, именно. Государь будет. А как его государя Бог принесет в Москву писать буду именно и немедленно. Пишите ко мне. 17 января 1718 года».
— Скажи-ка, кто такой доносил тебе? — спросил Скорняков-Писарев.
— Письмо это прислал стряпчий здешнего монастыря Михалко Воронин к братиям своим Василию и Ивану, а вовсе не ко мне, — заикаясь, объяснила государыня-инокиня.
— Вот как! Значит, он к братьям своим доношениями отписывается? — насмешливо заметил капитан-поручик и стал читать другое письмо:
— «Человек ты еще молодой. Первое искуси себя в посте, в терпении, послушании, воздержании брашна и пития. А и здесь тебе монастырь и как придешь достойных лет, в то время исправится твое обещание».
— А это к кому и кто отписывает такие назидательные препозиции? — снова допрашивал капитан-поручик.
— Это… это… список… с челобитной какого-то, не знаю, мужика, который пожелал постричься, — совершенно растерянно отвечала Авдотья Федоровна.
— Так… так… а вот порасспросим и поразведуем, кто таков давал такие разумные препозиции простому серьмяге, — засмеялся следователь, пряча письма в карман и снова принимаясь выкладывать наряды и платья. Но как ни трудился он, но ни в этом, ни в других сундуках не было найдено ничего подозрительного.
Окончив осмотр кельи государыни-инокини, Скорняков-Писарев вытребовал монастырских попов и вместе с ними отправился в Благовещенскую церковь, в которой обыкновенно совершалось богослужение. В церкви, при осмотре алтаря, он заметил какой-то лоскуток синей бумажки на жертвеннике, исписанной круглым почерком духовного пера. Взяв лоскуток, он прочитал:
«В нынешний настоящий пресветлый праздник Воскресения Христова подай Господи благочестивейшему государю нашему царю и великому князю Петру Алексеевичу всея великия и малыя и белыя России самодержцу и его благочестивейшей великой государыне нашей царице и великой княгине Евдокии Феодоровне и сыну нашему благочестивейшему великому государю нашему царевичу и великому князю Алексею Петровичу благоденственное пребывание и мирное житие, здравие же и спасение и во все благое поспешение ныне и впредбудущие многая и несчетные лета во благополучном пребывании многая лета здравствовать».
Внизу находилась подпись отца протопопа.
— Когда было написано поминание, кто писал и совершали поминание на церковных службах? — спросил Скорняков-Писарев, обращаясь к обоим попам.
— Когда, кто писал и по чьему приказу, мне доподлинно не ведомо, как человеку здесь новому; а поминать о здравии государыни Авдотьи Феодоровны я действительно поминал, ибо это велось так прежде, и при ключаре отце протопопе Феодоре Пустынном поминание совершалось, — оправдывался почти обезумевший от страха поп Герасим.
То же подтвердил и поп Иван Козмин.
— Когда именно скинула инокиня Елена свое черническое платье? — продолжал допрашивать капитан-поручик.
— Видели мы ее точно в иноческом одеянии и в апостольнике, но когда именно скинула оное и надела мирское — мы не знаем, понеже тогда мы здесь пребывания не имели, — отвечали в один голос попы.
Оставив священных отцов в покое, как ни в чем не повинных и безвредных, Григорий Григорьевич воротился с подробными расспросами к сестрам-келейницам. Сначала смиренные сестры пугливо выглядывали на страшного капитана, таурились и отвечали односложными словами, но когда одна из них побойчее решилась на смелую речь, тогда вдруг все заговорили и полились нескончаемые рассказы. Каждая из сестер, перебивая другую, выкладывала весь свой накопившийся запас слухов, сплетен, разных своих наблюдений, раскрашенных и дополненных собственным творческим воображением.
Одна из сестер говорила с видом оскорбленной невинности о том, как задорно вела себя инокиня Елена с красивым анаралом Степаном Богданычем, как прогуливались они по ночам в тенистом монастырском садочке, какие воровские речи говорились у инокини с анаралом, как обнимались и целовались, причем рассказчица даже отплюнулась; другая с математическою точностью определяла, в какую именно пору скинула инокиня черническое одеяние и надела мирское, какие именно платья носила, какого цвета и из какой материи, в продолжение целых двух десятилетних давностей; третья горько жаловалась на суровое обращение постриженной государыни, на озорство ее домашней челяди; а в особенности на бесстыжее охальство карла, от которого не было покоя смиренным сестрам. Речей и рассказов явилось столько, что другой менее опытный человек ничего бы не понял, растерялся и утонул бы; но Григорий Григорьевич выслушивал всех терпеливо, взвешивал, соображал и в конце концов мог с положительною верностью определить ценность показаний как по вопросу о времени одевания государыни-инокини в светский костюм, так и по вопросу об отношениях ее к епископу Досифею, ключарю Федору Пустынному, брату Аврааму Лопухину, князю Щербатову и к другим близким к ней людям.
Из всех рассказов, очищенных и тщательно профильтрованных, опытный капитан-поручик сочинил и отослал в Москву подробное донесение, в котором, на основании несомненных фактов, осмелился даже посоветовать государю немедленно арестовать брата Авдотьи Федоровны, бывшего тогда в опале Авраама Лопухина, князя Щербатого и протопопа Андрея Пустынного, находившегося в то время в Москве, так как, в заключении писал разведчик, «мню ими многое воровство окажется». При донесении были приложены бумаги, найденные в сундуке постриженной государыни, и поминальная таблица.
В три дня усердный Григорий Григорьевич исполнил царское поручение и в половине февраля уже уехал в Москву, в голове немалого поезда, в котором находилась сама царица-инокиня и все старицы-келейницы, имевшие с нею непосредственные сношения.