– Не велено царицей, – оправдывался Лев Кириллович. – И рад бы попировать, да нешто можно царицу ослушаться!
Государь оскалил зубы.
– Поглядел бы я, как ты противу воли моей пойдёшь! – И, схватив растерявшегося дядьку за плечо, потащил в трапезную.
Садилось солнце, когда царь увёл Гордона к Яузе, на постройку потешного городка.
– А ставим мы сей город, – не без бахвальства пояснил Борис Голицын, – для той пригоды, чтобы навычать солдат к осаде.
– Ошен карош! – похвалил шотландец.
Почти выведенные уже стены, поднятые башни, раскинутые мосты, валы и рвы поразили генерала.
– Это же назтоящи крепост!
Внутри городка высились доподлинные хоромы со светлицами и сенями для жилища, амбары и навесы для хранения оружейной казны, избы для челяди.
Уходя из «крепости», государь вдруг остановился и весело заржал.
– А прозвали мы с князь Борисом крепость сию Прешбурхом!
Гордон недоумевающе пожал плечами.
– Зашем русский мест давайл чужой имя?
За государя ответил Голицын:
– Не то нам в лесть и в славу, что издревле наше, а то отменно, что у врага отнимем! – И, отставив ноги, важно покрутил усы. – А замышляет государь посадить в Прешбурх большую силу потешных и с малой ратью идти на приступ, на лад, как бы в крепости не наши засели, но супостаты…
Не так, как шведов, встречала Москва королевское польское посольство. К гостям вышли лишь пристав и две роты рейтаров. Послы не удостоились и малой доли почестей, оказанных Гольденстерну.
Поляки стерпели обиду, не подали вида, что задеты за живое. Слишком печальны были их дела в войне с Портой, чтобы вступаться за оскорблённую честь.
Один из польских гостей, познанский воевода Гримультовский, пригласил Голицына к себе.
В тереме никого, кроме воеводы, не было.
Князь удивился:
– А канцлер литовский, пан Огинский, пошто не пожаловал сюда ж?
Хозяин дружелюбиво улыбнулся.
– И без него найдём для себя чару. – И налил гостю заморского вина. – Пей, князь, во здравье, да за мир наш и одоление врагов Христовых.
Голицын ушёл от воеводы в большом смущении. Дома он заперся в опочивальне и, достав из кармана коробочек с драгоценными каменьями и червонцами, как вор, сунул полученный от воеводы мшел в потаённый ящик стола.
Мир с Польшей был подписан. Поляки навсегда уступали Москве Киев, а государи обязались нарушить мир с султаном и ханом и напасть на Крым. В награду за Киев Голицын исхлопотал перед царевной уплату Польше ста сорока шести тысяч рублей.
Во все концы земли поскакали гонцы с кичливой вестью:
«Никогда ещё при наших предках Русия не заключала столь прибыльного мира, как ныне. Отец и брат наш володели Смоленском, Черниговом и Малороссийским краем токмо временно, до окончания перемирия, а богоспасаемый град Киев трижды клялись перед святым Евангелием возвратить Польше. Отныне все наше, и – навеки. Мы же не уступили Польше ни одного города, ни места, ни местечка. Опричь того, имени царского величества учинено повышение: государи наши будут писаться пресветлейшими и державнейшими».
Так в честолюбии своём царевна, не щадя ни отца, ни брата, превозносила свои заслуги перед страной.
Дьяки сгоняли народ на Красную площадь отстаивать молебны и славословить правительницу Софью.
Через несколько дней по подписании с Польшей договора царевна присвоила себе титул самодержицы. Узнав об этом, сторонники Нарышкиных, во главе с Натальей Кирилловной, выступили с открытым возмущением:
– Для чего учала она писаться с великими государи обще? – колотила себя кулаками в грудь царица. – У нас люди есть, и того дела не покинут!
19 мая 7194[101] года Софья явилась перед народом, как никогда раньше не являлись и царицы.
В богатой одежде, усыпанной бриллиантами, в венце, стояла она рядом с государями и принимала участие во всей церемонии в Чудовом монастыре.
Присутствовавшая в храме Наталья Кирилловна не выдержала и вдруг исступлённо закричала, колотясь лбом об пол:
– Бог! Заступи! Покажи людям неправдотворства самозванки!
Воспользовавшись удобным случаем, Лев Нарышкин и Борис Алексеевич взобрались на амвон.
– Про мир с ляхами рассказывала царевна всей Русии! – ревели они, перебивая друг друга. – Отца, брата не убоялась опорочить в своей гордыне, а про то утаила, что мир куплен войною с Турцией и Крымом!
Их пытались стащить с амвона, но часть молящихся полезла в драку с приверженцами Милославских.
– Не своим умом живёт царевна! То Василий Голицын да Фёдор Шакловитый войну затеяли на великие кручины людям! – не унимался Нарышкин. – То они продали Русию за ляшские дукаты!
Какой-то монах осатанело подлетел к Василию Васильевичу и схватил его за горло:
– Гадина, гадина, сколь тебе дадено? Сколь? Отвечай!
Всё смешалось, потонуло в кровавой бане.
Глава 38
СМУЩАЮЩИЙ ДУХ ЧЕЛОВЕЧИШЕК
Фома не мог найти такого уголка на Руси, где бы можно было хоть немного передохнуть от жестокой яви. Он шагал из города в город, из края в край, подряжался на работу то к помещикам, то к торговой мелкоте, то к именитым людям, но вскоре же убегал от них на новые места, не мог покориться холопскому делу убогого русского человечишки.
Даша безответно шла за Фомой и стойко переносила тяжкие лишения нищей странницы. Она никогда, ни малым намёком не печаловалась на судьбу, так как, в конечном счёте, ей было глубоко безразлично, где жить, перед каким господарем гнуть спину; знала она: всюду, куда бы ни сунулся убогий, ждут его туга, неправдотворства, голод и беспросветный труд. Так не все ли равно, куда идти? Только одной дороги боялась она – к разбойным ватагам.
– Убьют, а либо в застенке сгниёшь, – плакала она, когда Фома терял терпение и решительно заявлял, что уходит к вольницам.
И беглый смирялся. Довольствовался покуда тем, что не порывал связи с атаманами и «смущал людишек на неповиновение господарям и бунты».
Много ходило таких «смущающих дух человечишек» по русской земле, атаманы разбойных ватаг их ценили и, ежели попадался кто-либо из таких в застенок, жестоко мстили, жгли имения, нападали на город, перебивали начальных людей. Так шёл пока Фома из края в край. Он накрепко верил, что всё должно измениться, что настанет час, когда нищая Русь поднимется противу страшной жизни своей и возьмёт в дреколья господарей.
Изредка, в минуты усталости, когда падал воинственный дух, ему начинало казаться, что только через строгие посты и молитвы душа его обрящет желанное успокоение. Но это проходило с такой же быстротой, как и зарождалось в мозгу. Воспоминание об огненном крещении, в противовес другим староверам, которых приводили в блаженное умиление его рассказы о предавших себя сожжению новочекановцах, наполняло все существо его звериным гневом, ненасытной жаждой борьбы с теми, кто толкает людишек на гибель. Оставить Дашу в каком-либо знакомом скиту, а самому уйти к ватагам – представлялось также небезопасным. В последнее время всё чаще приходилось слушать о нападениях солдат на обители и жестокие расправы царёвых людей с ревнителями «древлего благочестия». Одна лишь мысль о том, что Даша поддастся увещеваниям фататиков и примет огненное крещение, вызывала в нём граничивший с безумием ужас.
Подходя к городу, Фома каждый раз старался обмануть себя, поверить, что там ждёт их что-то новое, не похожее на обычную жизнь. И это радовало его и пугало. Он ловил себя на мысли о том, что от глубины сердца ждёт, искренно желает ещё больших печалей и господарских обид, чем всё пережитое. И как ни старался он разгадать причину, вызывающую странное это желание, мозг отказывался разрешить непосильную для него задачу. Но то, что не мог он оформить, переложить на слова, было заложено в самой природе его и настойчиво подсказывало, что сытая жизнь, тихий уголок семейного сладенького уюта, которые, может быть, удастся найти ему, отнимут у него главное: жажду к борьбе с врагами убогих людишек…
Был Петров день, когда Фома подходил к погосту, прилепившемуся у речки под самым Воронежем.
Оставив Дашу за околицей, он не спеша направился к единственной улице селения. На погосте не было ни души. Не слышно было даже лая собак. Все точно вымерло, давно запустело. Подойдя лишь к крайнему двору, Фома увидел развалившегося на солнцепёке древнего старика.
– Не покажешь ли милость, не пустишь ли в избу бабу мою? – негромко попросил Фома, останавливаясь у плетня.
Старик лениво приподнялся, повернул голову на голос и вскрикнул: рогатка вонзилась в его шею и содрала лоскут палевой, как угасающее предвечерье, кожи.
Лицо Фомы почернело от гнева. Не раздумывая, он бросился к старику и, выхватив из-за пояса топор, собрался сбить замок с охватившего шею крестьянина железного ошейника.
Старик в страхе отпрянул от гостя.
– Русский ли ты аль из чужих стран тебя принесло? Не знаешь, что ли, что, свободив меня от рогатки, и себя и меня до гроба в железа обрядишь!