— Пойдем в комнаты, — сказал Яскулка, заметив ее тревожное состояние, и, загородив ее собою, показал ей дорогу вперед.
Прежде чем Владислав вошел за ними в дом, она успела несколько оправиться; когда же он вступил в комнату, где она и Яскулка его приняли, Владислав и Лиза окинули друг друга пытливым взглядом. Как говорила Тони, он очень похудел, красота Лизы выступала еще резче из-под глубокого траура. Он хотел подать Лизе руку, но та опустила свою и церемониально присела перед ним.
— Вы родные, люди близкие, — сказал Яскулка, — а встречаетесь точно чужие. Не хочу мешать вам своим присутствием, авось без меня наедине скорее поладите.
— Я приехал сюда, — начал первый Владислав, когда старик удалился, — чтобы иметь счастие тебя увидеть, хоть подышать с тобою одним воздухом, услышать от тебя, если не слово любви, то по крайней мере дружеского привета.
— Прежде всяких объяснений я спрошу тебя, Владислав, с кем я говорю: с врагом России, с изменником, или...
— Твое слово, — отвечал он, — должно порешить: броситься ли мне окончательно в безумный сброд польских революционеров и погибнуть с ними. Любила ли ты меня, любишь ли еще?
— Любила, да. И как еще любила! Ты один этого не понимал. Ты не видел моей любви в глазах моих, не слыхал ее в звуке моего голоса. Мало ли я боролась со своим рассудком, с волею отца, со своим долгом! Легко ли мне было! Разве не заметил ты этой любви, когда я расставалась с тобою в Пресненском саду? Для тебя я отказала в руке своей прекрасному человеку, который предался мне всем сердцем, которого назначал мне отец. Для тебя отказалась от мирной, семейной жизни в довольстве. И для кого же приехала сюда? Каких же еще доказательств нужно тебе? Откажись от революционных затей своей матери, оторвись от безумных братий своих — и тогда...
Наступила минута решительная.
Владислав покачал головой и закрыл рукою глаза, из которых готовы были брызнуть слезы.
— Вновь предатель, вновь изменник... переметчик... позорные имена! Я дал присягу.
— Безумная присяга, вырванная у тебя в минуту отчаяния! Ты прежде дал другую присягу русскому царю! Ее слышал, ее принял общий нам Всемогущий Бог, общий нам Судья. Разве шутил ты святою клятвою?
— И тогда, что ж?
— О! тогда я твоя. Бери меня, мою душу, мою жизнь. Видишь, на мне траурная одежда. Для тебя сниму ее, потревожу прах отца, пойду с тобою в храм Божий и там, у алтаря его, скажу всенародно, что я тебя люблю, что никого не любила кроме тебя и буду любить, пока останется во мне хоть искра жизни. Не постыжусь принять имя Стабровского, опозоренное изменою твоего брата.
— Но если русское правительство узнает, что я был участником революционных замыслов поляков, и тогда... преступник, ссыльный в Сибирь... что с тобою будет?
— Ведь ты еще не совершил их, этих замыслов? Говори.
— Решительно, нет еще.
— Мы с Зарницыной оправдаем тебя, представим доказательства. Я брошусь тогда к ногам государя моего, расскажу ему и твои вины, и твое раскаяние. Он милостив, наш царь, он простит тебе минутное заблуждение. А если нет, я жена ссыльного, поплетусь за тобою в тундры и снега Сибири, понесу твои цепи, буду твоей работницей.
— Я был бы чудовище, если б после твоих слов сказал: нет! Лиза, моя бесценная Лиза, мое божество: вот здесь, у образа Спасителя и Пречистой Его Матери, клянусь перед лицом их отныне, с этой минуты принадлежать России всем сердцем, всеми помыслами, всеми делами моими.
— Верно, милый друг, и вот тебе доказательство, что я тебе верю — мой брачный поцелуй.
Она бросилась ему на грудь, обняла его и поцеловала страстным поцелуем, от которого они оба обезумели.
Владислав рассказал ей планы белорусских заговорщиков и средства их разрушить.
— Теперь позови сюда дедушку, — сказала она.
Владислав позвал Яскулку и объявил ему, что все между ними решено и он может поздравить их женихом и невестой. Яскулка благословил их, но взял с них слово принять его фамилию.
За обильным обедом старик пил за здоровье жениха и невесты, густым, как масло, токаем, отрытым в заветном углу погреба; пригласили и экономку выпить рюмку за это здоровье с пожеланием им счастья.
— Парочка, — говорила она, осушив рюмку, — изо всего света подобрать. Тряхну же я старыми костями на вашей свадьбе.
Условлено было строго до времени хранить тайну между лицами, посвященными в нее, и Зарницыной, которой Лиза должна была ее передать.
Какие мысли и чувства волновали душу Лизы, когда она возвращалась домой! Вся жизнь ее перевернулась вверх дном. И как быстро это совершилось! Видно, на то была воля Божья. Тони сказала бы, что этот день записан в книге судьбы ее подруги еще при рождении ее. Нарушила ли Лиза клятву, данную отцу? Нет, думала она. Опасный враг России сделался преданным ей сыном, целый край избавится от многих бедствий, кровь и жизнь многих тысяч будут пощажены, отцы будут сохранены детям, мужья женам. «Нет, — повторила Лиза, желая себя успокоить, — отец мой видит с того света мои помыслы, чистоту моих намерений и благословляет меня на этот подвиг. Благодарю Тебя, Господи, что избрал меня орудием для совершения его. Я была к нему предназначена».
Евгения Сергеевна ждала Лизу с нетерпением и приказала слуге, как скоро приедет она, просить ее в кабинет. Здесь Лиза передала Зарницыной все, что с нею случилось в этот день. Решимость ее на брак с Владиславом не вызвала противоречия со стороны ее второй матери, воспламененной патриотическою мыслью, что брак этот послужит вернейшим орудием в пользу русского дела.
— Время не терпит, — сказала Евгения Сергеевна, — я получила известие, что на границе Витебской губернии паны и дробная шляхта готовятся к восстанию. Владислав сделает для жены своей то, чего не сделал бы для женщины, хотя им любимой, но которую он не может еще назвать своею.
Решено было между Зарницыной и Лизой, чтобы брак был скорее совершен в нескольких десятках верст от города, ближе к псковской границе: в костеле и русской церкви, при немногих свидетелях, на скромность которых можно было положиться. Между тем вызваны были Жучок и Застрембецкий на совещание. Пока делались приготовления к роковому браку, пришло письмо на имя Евгении Сергеевны от слуги Сурмина, что барин его отчаянно болен горячкою, которою заразился, ухаживая за больными в деревне, где валит эта болезнь старого и малого. Слуга просил карету и доктора. Лошади расставлены от деревни до города на станциях, говорилось в письме.
Это известие очень опечалило Зарницыну и Лизу; Тони, которой передали его, не в силах была скрыть своих слез. О! как бы она хотела назваться его сестрою, поехать за больным, ухаживать за ним дорогой. Что ей приличия, общественное мнение! Слова напрасные! Там нет приличия, где любимый человек требует помощи, в которую должно положить душу свою, которую может только оказать мать, сестра, кто бы она ни была, но лишь бы была любящая женщина. Что ей суд здешнего общества? Она его не знает, не знает и ее это общество. Заразы от больного она не боится.
Этот сердечный порыв сменился, однако ж, убеждениями рассудка. Помощь доктора и, как говорила Евгения Сергеевна, посылка с ним фельдшера будут полезнее для больного во время пути. Она только затруднит путешествие, да и кто помешает ей за ним ходить, когда его привезут в город.
Послали тотчас за доктором Левенмаулем, из курляндских евреев, учившимся в дерптском университете и славившимся искусною и счастливою практикой. Доктор согласился ехать, запасся нужными, по его соображениям, медикаментами, взял с собою фельдшера и отправился в путь.
Слуга Сурмина, Сергей, встретил его со слезами на глазах.
— Жив? — спросил Левенмауль.
— Жив, но плох, — отвечал слуга.
Больной найден был доктором в опасном положении, в сильном жару и бреду. Нечего было мешкать. Подав ему возможное пособие, какое у него было под руками, и оставив смышленому русскому конторщику разные аптечные снадобья и наставления для больных крестьян, уложили, сколько возможно было, покойнее пациента в карете. С одной стороны, сел доктор, с другой — фельдшер, Сергей на козлы, и тронулись в путь. Наступила ночь. Горели два фонаря у кареты, зажгли один внутри ее, впереди ехали двое конных с фонарями. Огни от них, при быстрой езде, мелькали, как пролетающие метеоры, и мимолетно отражались в лужах, образовавшихся от стоявших снегов. Верстах в десяти от деревни Сурмина надо было ехать густым сосновым лесом. Корни столетних деревьев, выступив из земли, переползали дорогу и делали езду несносною. Доктор, боясь сильных толчков для больного, приказал ехать тише. По узкой дороге пристяжные задевали за деревья. Поехали ощупью. Вдруг, среди ночной тишины, послышались веселые голоса, пели революционные и вперемежку двусмысленные песни. Эхо повторяло их. Раздавался хохот, хохотал и лес. Казалось, леший тешился в ночи. Дорогу, по которой ехали наши путешественники, перекрещивала другая, такая же проселочная. На ней замелькали тоже огни. Песни вдруг смолкли, скоро толпа всадников обступила экипаж и остановила выносных лошадей.