— Дашнаки? А кто это?— удивился я.
— Капитан Корсун вам объяснит! — сказал Эрнст Фердинандович.
— Так точно, ваше превосходительство! — встал Коля Корсун.
— Что же они туркам не мстят? — не выдержал я.
— Борис Алексеевич! — повысил голос Эрнст Фердинандович и потом продолжил: — В этих условиях мы приняли решение, и я повторяю, я беру всю ответственность на себя, мы приняли решение часть имущества продать нашим союзникам британцам с тем, чтобы на полученные средства вывести в сохранности имущество остальное. Комитет же распространяет слух о том, что мы продаем имущество и деньги кладем в карманы. Возможно, нас по возвращении на родину будут судить. Но я твердо заявляю: ответственность я беру на себя, так как иначе, без продажи части имущества, отсюда в организованном порядке нам не выйти. Но многие части нам уже не подчиняются. Они уходят самостоятельно, имущество бросают, и это имущество достается населению и нашим врагам. Так что наше решение в этих условиях является единственно честным и открытым. Я и прошу вас, Борис Алексеевич, в Казвине, на нашей основной базе, взять на себя обязанность вывести часть предложенного вам имущества. Соответствующие распоряжения и документы на ваши полномочия уже оформлены! Отправитесь послезавтра автомобилем Александра Ивановича.
— Простите, а как же!.. — воскликнул я о Локае, но тут же представил, что в порту Энзели мне все равно пришлось бы с ним расстаться. — Простите! Есть отправиться автомобилем начальника штаба! — сказал я.
— А вас, — Эрнст Фердинандович посмотрел на Колю Корсуна, — я прошу позаботиться об ужине так, чтобы было на уровне! — И встал: — До вечера, господа!
Мы щелкнули каблуками.
— Вы возвращаетесь в Екатеринбург? — еще спросил Эрнст Фердинандович.
Я сказал про рекомендательные письма и прибавил, что окончательного решения не принял.
— Да, — сказал Эрнст Фердинандович. — Этакое же письмо даю вам и я. Вопреки всему нам необходимо сохраниться единой боевой единицей, если уж не всем корпусом, то хотя бы дивизией. По согласованию с нами на Терек решили выходить части Отдельной казачьей бригады генерал-майора Эльмурзы Асланбековича Мистулова. Мы с ним бок о бок сражались в Турции, под Мемахатуном и Эрзинджаном, исключительных доблестей человек. Посчитал бы честью рекомендовать вас Эльмурзе Асланбековичу! — было заметно, как ему приносит удовольствие снова и снова произнести это сочетание двух мусульманских имен, словно именно они характеризовали доблести этого человека.
Я застеснялся маленькой его слабости и опустил глаза, одновременно поблагодарив за честь рекомендации. Я понял — Екатеринбург отменялся. Но я вспоминал письмо Маши о том, что живущие в нашем доме эвакуированные люди совсем дома не берегут. Я представил, как они все ломают, везде гадят, а бедного и единственного его защитника, Ивана Филипповича, всякий раз бьют и пинают. Я представил, как он, старенький и немощный, падает, а они над ним, стареньким и немощным, упавшим, смеются.
От этого представления нестерпимо захотелось домой. Но я сказал, что буду польщен рекомендацией к генерал-майору Мистулову.
— Прежде всего нам необходимо вывести артиллерию. Вот и кому, как не вам, инаркору, инспектору артиллерии корпуса, лучше всего это поручить! — с улыбкой сказал Эрнст Фердинандович.
Лишь мы вышли от Эрнста Фердинандовича, дежурный офицер передал мне распоряжение комитета явиться пред его светлые очи.
— В сущности, ты уже в отпуске из корпуса. Нечего тебе туда ходить! — сказал Коля Корсун.
Я согласился. Однако около моего кабинета меня ждали два куривших солдата-комитетчика с револьверными кобурами на поясе.
— Караулят, ваше высокоблагородие. Я уж с ними за грудки схватился! — сказал Семенов.
— Что вам угодно? — спросил я.
Они, не бросая самокруток, приученно нехотя прикоснулись к ремню — то ли привычно по-уставному расправили складки шинелей, то ли показали оружие.
— В комитет вас, — сказал один.
— Идемте, — сказал я.
— Мне с тобой? — спросил Коля Корсун.
— Нет, займись ужином! — отказал я.
— Я позвоню на всякий случай казакам, — громко, чтобы слышали комитетчики, сказал он.
Начальствующим в ко-ко-комитете, как обозвал его генерал Кравченко, был подпрапорщик Шумейко.
— Господи, да ведь и он оканчивался на “ко”! — подумал я.
Он привстал мне навстречу и только что не откозырял. А толпой гудящий и вокруг себя плюющий табачными харчками другой сброд на миг стих и косо уставился на нас.
— Садитесь, как вас, товарищ — не товарищ! — нервно от косого взгляда сброда показал мне Шумейко на расхлябанный стул.
— Спасибо, — сказал я, стараясь безразлично, но вдруг не лишил себя удовольствия прибавить Шумейко в тон: — Спасибо, как вас, подпрапорщик или не подпрапорщик!
— Хы-хы-хы! — кашляюще, будто с водой во рту, всхохотал кто-то из комитетчиков и передразнил меня: — Подпрапорщик или не подпрапорщик! Врешь, небось, у нас Шумейко-то выше самого Баратова!
Другие всхохотнули на его бульканье. Шумейко увидел в этом нечто для себя нелестное — верно, так только при мне. Он, сколько смог внушительно, отмахнул обеими руками, мол, цыть, едри вас в революцию. А другой комитетчик дискантом закричал.
— Куды, Баратов! Охломя! Врешь, Кузьмин! Бери, дак здешний председатель Совнаркома наш Шумейко!
И было заметно, сколько он с чувством произносил новое слово “Совнарком”.
За соседним столом дал о себе знать приехавший из России шпак — красивый, но с неумными, внимательно насупленными глазами, с крупной волной светлых волос, худой и суховатый в оправдание своей фамилии, некто комиссар Сухман. Он значительно надулся, нахмурился так, что лицо его, прошу прощения, скуксилось в куриную гузку.
— К дисциплине, товарищи! — сказал он и строго посмотрел на Шумейко. Потом мимо меня посмотрел на ко-ко-комитетчиков, перекатил желваками. — Вместе с тем, товарищи, следует соблюдать сознательную дисциплину! — признал он необходимым прибавить.
И сколько с чувством сейчас было произнесено одним из ко-ко-комитетчиков слово “Совнарком”, столько же с чувством было произнесено Сухманом словосочетание “вместе с тем”. Они видели себя начальством. Они видели себя новым, пришедшим к власти сословием. Им было приятно выделять себя новыми, ранее неизвестными для их речи словами, этими словами отделять себя от своих товарищей, от их невежества, ставить себя выше их. Выходило, революция была делом совсем не созидательным или созидательным только для них, избранных, каковым было до революции сословие дворян, кстати, эту избранность совсем потерявшее еще до революции. Или же выходило, что не были революционерами ни подпрапорщик Шумейко, ни шпак Сухман, ни остальные их Крыленко, Дыбенко, Овсеенко и все их ко-ко-комитеты. Если революция выходила делом не созидательным, а разрушительным, то, конечно, указанные личности, бесспорно, являлись революционерами. Если же революция была делом созидательным, то революционерами являлись мы, офицеры, не желающие ни разрушения, ни самой революции, а своим сохранением старых понятий о чести и долге еще и желающие созидания.
Этак-то завернулось мне, когда я отметил страстное и ревнивое стремление ко-ко-комитетчиков оперировать новыми словами и тем отделять себя от серой шинели, от простолюдья.
Разговор со мной пошел не об убийстве Кодолбенко.
С меня только спросили, действительно ли он был убит из засады. Я подтвердил эту ложь. И мне было приятно, что никто ко-ко-комитету — даже и их ко-ко-комитетчики — не сказал правды, а все сказали ложь. При этом мне показалось, что Шумейко был удовлетворен ответом, а Сухман нет. Шумейко по моем ответе несколько скособочился, и головой кивнул неопределенно на сторону, и плечом повел, мол, нет больше вопросов. А Сухман совсем нахмурился — так что захотелось спросить его, как спрашивали царевича Гвидона в сказке о царе Салтане: “Что ты хмур, как день ненастный?” Он, кажется, не поверил ни мне, ни казакам, ни своим ко-ко-комитетчикам. Может быть, инициатива застрелить меня в дороге и сказать, что застрелили меня из засады, исходила от него, а теперь ему говорили, что из засады застрелили того, кому застрелить меня было поручено. Было отчего нахмуриться.
Сухман с этой хмуростью и озабоченностью посмотрел на меня, но посмотрел не прямо, а вскользь, будто вовсе и не на меня, а на то, что за мной и моим ответом крылось, перекатил желваки, усмехнулся одной щекой. Тем он, кажется, хотел сказать о своем недоверии. Думаю, что он считал себя проницательным и считал при этом до поры необходимым эту проницательность скрыть.
— Да вы садитесь, — повторил он мне приглашение сесть. — Садитесь. В ногах правды нет!
— В ногах правды нет, но нет ее и выше, — не стерпел я сыграть роль и сказать об отсутствии правды в том месте, которым обычно сидят.